Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии - Ян Пробштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихотворение «Киноцефалия» зримо так же, как и «Босх». Хотя в нем нет формальной разбивки на голоса, как в разбиравшейся выше «Антигероической сюите» и многих других, например «Первом концерте As-dur» (1971), однако и в нем благодаря полиритмии можно выделить несколько голосов. Более того, в отличие от последних, в «Киноцефалии» и в «Босхе» доминирует не ирония, а трагический сарказм. Когда же ирония и сарказм кажутся поэту неуместными, он, подобно Давиду, вступает в открытый бой с Голиафом:
А я воюю. Нынче Рождествосправляют, как поминки, христиане,и здравствует Христово естество.А я воюю, только и всего.Воюю на своем меридиане.Воюю с естеством, с погодой и судьбой,и человека я мешу, что глину.Какой мне мир! Ой, караул! Разбой!Собрался я всей крохотной гурьбойда и заехал в морду исполину.
«Рождественская фуга», 1971Несмотря на иронию, ерничанье, сарказм, физиологичность, подмеченную В. Шубинским и Н. Кононовым (я бы даже сказал, обнаженную физиологичность, не скрывающую срама), цинизма в его стихах нет.
Все думаю о том, как я умру,подхваченный великой лиховертью,воспринимая смерть как жуткую игру,за коей следует мой путь к бессмертью.
Не может быть, чтобы я умер весь,останется меня хоть малая частица.Сознание мое хоть саваном завесь,дабы я мог к бессмертью причаститься.
1983Припомнив «Памятники» Горация, Державина и Пушкина, читатель уже вправе ждать выводов и заключений, не зная лишь, что именно поставит себе в заслугу поэт, который и здесь остается верен своей иронии и своему сомнению:
Моя злосчастная бессмертная душаи после смерти ухитритсявсе повторить, сомнение глуша,и жизнь моя посмертно повторится.
В своей рецензии Н. Кононов писал: «Мышление в стихах Петрова подменено концентратом воображения — в этом их первобытная сила, витальная мощь, но также и слабость несвязности, некоординированности с рационалистической культурой (бытие тем и отличается от быта, что оно внятно, структурировано, имеет иерархии). Лирические темы, как и способ их воплощения, у Петрова всегда заострены, зачастую до публицистичности, они стремятся к кипению, но, увы, не вскипают (да простится мне этот физикализм, они лишь шумят глухим гулом белого ключа, когда мельчайшие пузырьки не могут подняться к поверхности и, захлопываясь на глубине, порождают перед началом кипения мерный гуд)»[258] (выделено мной. — Я. П.). Думается, что мышление в стихах Петрова не подменено, а замешано на концентрате воображения, выражено художественно, полифонически и метафизически столь мощно, что, как показано выше, в русской поэзии XX века родственно, но не аналогично, обэриутам. По мировосприятию он ближе всего к Шаламову. Петров сумел не только приобщиться, но и приобщить нас Божественной истине своим раскаленным стихом. Это верно поняла Елена Шварц в своей давней заметке о С. В. Петрове[259]. Когда будет создана единая история литературы XX века — без разделения на официальную и неофициальную поэзию, — Сергей Петров займет в ней такое же достойное место, как и его ближайшие предшественники — Заболоцкий, Введенский, Вагинов, Хармс, и не менее мощные современники, хотя и поэты совершенно другого плана — Аркадий Штейнберг и Вениамин Блаженный.
Блаженный
Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых…
Псалом 1:1Блаженны нищие духом…
Блаженны плачущие…
Матфей 5:1–2Блажен человек, которому Господь не вменит греха.
Рим. IV: 8.Блажен, кто молча был поэт.
ПушкинЭтот псевдоним Вениамин Айзенштадт выбрал себе сам. И Фасмер, и Срезневский связывают это слово, заимствованное из древнегреческого и латыни, с блаженствами евангельскими и возводят его к старо-славянскому слову «блажен» от «блажити», «нарицать блаженным» (что Фасмер объясняет: «собственно „делать благим“, „хорошим“ — слово, существующее наряду с исконнорусским словом „бо́лого“»[260]). Срезневский выделяет слово «блаженик» («блаженьник»), а из примеров, приводимых им, следует, что слово это может обозначать не только праведность, но и святость, причем и слово «блаженьник», и производные от него неоднократно употреблялись применительно к св. Борису и Глебу[261]. Примечательно, что и Фасмер и Срезневский отделяют слово «блаженный» и производные от него от слова «блазень» — «простофиля, проказник, шутник» — от польского «bŀazen» (шут, дурак) и чешского «blázen» (дурак)[262]. Однако уже в словаре Даля слово «блажь», определяемое как «дурь, шаль, дурость, упорство, упрямство, своенравие, юродство; притворная дурь; временное помешательство, сумасбродство» и т. д., дается в одной статье с «блажить», в которой приводится и церковное значение («ублажать, возносить, величать») и то, которое употреблялось в просторечии: «дурить… сумасбродить, сходить с ума, становиться блажным». Собственно слово «блаженный» Даль возводит так же, как Фасмер и Срезневский, к блаженствам евангельским и дает определения: «угодник Божий, законно живущий» (с примером из 1 Псалма: «Блажен не ходящий на совет нечестивых»), но и разговорное: «благополучный, благоденствующий и благоденственный, счастливый»[263]. Интересно, что за исключением последнего, сам поэт в стихах приводит все эти значения, включая, разумеется, праведность, блажь, сумасшествие, безумие и убогость. Блаженство сродни высокой наследственной болезни — ее Вениамин унаследовал от отца, который не сумел извлечь выгод, женившись на дочери богатого корчмаря, поскольку «был всех глупей в местечке:/ Он утверждал, что есть душа у волка и овечки». Сын с сочувственной иронией пишет об отце: «Когда еврею в поле жаль подбитого галчонка, /Ему лавчонка не нужна. Зачем ему лавчонка?» Унаследовавший те же дары — сочувствия, понимания, поэт рифмует «совесть» и «повесть» и подчеркивает, что убогость — значит «быть избранным у Бога»:
«Ах, Мишка, „Михеле дер нар“, — какой же он убогий!»Отец имел особый дар — быть избранным у Бога.Отец имел во всех делах одну примету — совесть.Вот так она и родилась, моя святая повесть.
«Родословная»На Руси издавна любили юродивых, в особенности, Христа ради, и прощали им всё — даже царь Борис у Пушкина и, соответственно, у Мусоргского. Юродивый всё же более юрод — урод по Фасмеру[264], нежели просветленный, хотя и Божий человек, как пишет Даль[265]. Блаженных тоже любили, но чаще посмертно, а нередко торопили свою любовь-ненависть, как все на Руси, нетерпением сердца: сначала убить, как Бориса и Глеба, а потом уж причислить к лику святых и любить уже вечно. Трудно причислить Айзенштадта к лику святых, но блаженным он был — и не только в блаженстве блажи, но и в богоборчестве своем — боролся с Ним, как Авраам, пытал Бога, как Иов, трепетал, как Моисей, и, как древние пророки, обращался к Богу на Ты. Как Моисей, он пронес отметину Бога — ожог неопалимой купины:
Я не сумел себя сберечьОт Моисеева ожога.И потому земная речьВсегда казалась мне чужою.
Всегда казался мне чужимВаш повседневный разговорчик,Где столько пошлости и лжи,И шепотков духовной порчи.
И мне роднее щебет птицЛюдских речей пустопорожних,И нет на свете чище лиц,Чем лица ангелов и кошек.
И мне понятен их язык,И глаз замирных выраженье,И все, что видеть я привыкВ их каждом сдержанном движенье.
Какой может быть счет к людям у того, кто пытает Бога: «Когда евреи шли толпою обреченной /Где был ты, Бог моих отцов?». Более того, в его стихах «сам Господь в обличье конвоира, / Ярился, сапожищами пыля», подгоняя свой народ прикладом. Блаженный готов рыдать как ветхозаветный пророк и — одновременно — как христианский святой (ведь не случайно же он упоминает в стихах протопопа Аввакума). Он целен в этой своей раздвоенности:
Я омыл бы слезами отцовские руки Израиля,Я омыл бы слезами материнские руки России…
У него противоречивое отношение и к женщине: он видит в ней и Лилит, и Еву, и Рахиль и Лию, и святую, и блудницу. Однако все завершается и разрешается в Боге и в любви: