Дневники - ЭДУАРД КУЗНЕЦОВ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Этот раз я от души погулял – 3 месяца на воле проторчал, – рассказывает другой. – Ну чё, откинулся от хозяина, приезжаю по направлению – сразу милодию, конечно. Проколи, говорю, начальник, воровать не буду – завязал. А он мне, как ты, дескать, разговариваешь со мной? Чё я ему буду, как комсюк что ли, лепетать – я ему на нашем рыбьем языке, так, мол, и так… Зачем ты мне нужен, говорит, ты, говорит, хитрый, а у меня тут милиционеры народ простой, деревенский. Пусть они лучше пиво пьют в рабочее время, а то лови тебя… Ну ладно, качу я в Питер, молотим мы там с одним хлопцем хату, гуляем… И надо же мне было переться по пьянке домой – жена, два спиногрыза сопливых!… Галька мне на другой день мораль читать: работай, дескать, живи честно, человек человеку товарищ и брат… Ах ты, шкуреха, я ей, че-е-естно! А на какие башли ты мне посылки в лагерь посылала? Да ты хотя бы раз в году приходила с работы без клубка шерсти? Ты, говорю, как мой хозяин: «Трудитесь, хлопцы, живите честно!» – а сам пол производства растащил. Знаю я, что такое по-вашему честно: паши с утра до ночи и воруй потихоньку-помаленьку, чтобы не сгореть… Да я, говорю, в тыщу раз меньше вашего ворую – вы, честные! Только мне, чтоб сразу, а вы – крысы!… Ну слово за слово, хуем по столу – врезал я ей промеж рог и ушел. Где бы, думаю, кирнуть с горя? Время около двух ночи, все закрыто, пока до бана дойдешь – там ресторан ночной – ногу по самую жопу стопчешь… Смотрю, мужик плетется – бухой, в авоське бутылка водяры да помидоры. Я его кирпичом по тыкве и на хода, а тут два мусора как раз… Червончик заработал…»
23.5. Сержант рассказал шепотом, как его, тогда работника райкома комсомола в Харькове, посылали в Чехословакию. «Нас там за версту узнавали – все в одинаковых костюмах…» Ну и дурак я был, говорит, – всему верил, а теперь понасмотрелся – с души воротит. «Так ты, – шутливо зондирую я почву, – фактическая контра». «Какая там контра? Я жертва казенщины. Сунулся, знаешь, в райком – мальчишка зеленый, идеалы там всякие… Потом, когда присмотрелся – ну и бардак! Сволочь на сволочи. И не уйдешь никак – еле-еле со скандалом. Потому меня и в армию забрили с пятого курса ВУЗа. Да еще в конвой попал. Не знаю уж, кто хуже – наш брат конвойный или блатные? В этот раз еще публика ничего, а то бывает такое, что и нарочно не придумаешь. Вон на той неделе рецидуев везли. Старшина-дубина приказал не давать им воды. Один там больной был – недержание мочи, говорит. А старшина не пускает его в уборную. Ну он насс… в ботинок и плеснул на него. Тот: «Не давать им воды, чтобы не просились в уборную». А как не давать, если они селедки обожрались – сам знаешь, сухой-то паек: селедка да черняшка… Так они чуть вагон не опрокинули – давай его раскачивать из стороны в сторону, уже колеса начали от рельс отрываться… Еле успокоили их. А тот больной все-таки испортил старшине мундир, вскрыл себе вены, набрал крови в кружку и облил его. Избили, конечно, до полусмерти».
Псков. Человек 40 высадили и столько же загрузили. Ко мне подсадили двоих. Едва я только увидел их чемоданы и мешки, сразу догадался – 58-я. У уголовников редко-редко авоська в руке или какой-нибудь узелок, чаще же всего из кармана торчит селедочный хвост, под мышкой буханка черного хлеба – вот и все хозяйство. Правда, не всегда. Во Пскове же посадили двух латышей, высоченных парней – разбойничий, как выяснилось, – у обоих по паре чемоданов. Я их тоже было за 58-ю принял сначала, ан промахнулся: чемоданы не всегда признак масти, бывает что и национальности (прибалты, западные украинцы, кавказцы).
Мои попутчики – литовцы, оба едут из Вильнюса, оба, конечно, в Мордовию, но, в отличие от меня, в лагерь строгого режима. Один из них – Бонюлис, 2-хметровый дядька за пятьдесят – сидит уже тринадцатый год. Мы друг друга, разумеется, знаем. Второй – Лейкус, приземистый, широкий в плечах мужчина, сохранивший отличную военную выправку, несмотря на солидный возраст – ему около шестидесяти. Он капитан национальной литовской армии. Защищал родину от советских освободителей, ныне опознан, уличен и осужден за «измену родине» (О, логика! О, юриспруденция! О, справедливость!) на 15 лет. Бонюлиса возили в Вильнюс для опознания какого-то человека, участника, как и он сам, национального литовского движения – Бонюлис отказался узнать его. Литовцы в лагере ведут себя, как правило, стойко. В отличие от латышей, служак и конформистов по природе своей. Характерно, что во время войны латыши служили или немцам или русским, тогда как литовцы дрались и с теми, и с другими, отстаивая независимость своей родины. Латышская молодежь, правда, ребята, как правило, честные – но их в лагере немного, тон задают старики. В 1967 г. один литовец (забыл его фамилию, но помню, что о нем упоминала «Хроника»), отсидев 17 лет из 25 отмеренных ему законом, поддался на уговоры ЧК написать прошение о помиловании. Он написал. Результата никакого. Земляки от него отвернулись (ведь просьба о помиловании неизбежно сопровождается отречением от идей своих и дел, поношением их и объяснениями в любви к властям предержащим). Он дал себя убить, прыгнув среди бела дня в запретку и сделав вид, что в нескольких метрах от вышки пытается вскарабкаться на забор. Хотя поймать его было проще простого – перед ним высокий забор и еще одна проволочная запретка, а от вахты, где битком солдатни, минута ходьбы в развалку, – часовой предпочел пустить в ход автомат: раз з/к убит в запретке, убийце в любом случае будет объявлена благодарность и предоставлен двухнедельный отпуск. Не хочу сказать, что именно из-за этого часовые, охраняющие государственных преступников, торопятся продырявить безумца или смельчака. Дело скорее всего в ином: начальство рассказывает им о нас всякие чудеса и ужасы, особенно разрисовывая нашу ловкость и всяческую умелость, тем поддерживая в них бдительность, которая в критических ситуациях перерастает в нервозность, а уродливое (в смысле – уставное) понимание долга – в боязнь совершить преступление: упустить ужасного зверя, врага советской власти, который того и гляди Кремль взорвет. Я знаю несколько случаев, когда беглецов расстреливали в упор, уже когда они, со всех сторон окруженные, поднимали руки, сдаваясь. Так было, например, с Петросявичусом Альгисом в 1958 г.: двоих, бежавших вместе с ним, убили (причем одного, взобравшегося на дерево, окружили и расстреляли, безоружного, вплотную), а его, дважды раненого, сочли мертвым – только это его и спасло: в лагерной больнице было слишком людно, чтобы прикончить его – ограничились тем, что отрезали ему правую руку по самое плечо, хотя никакой надобности в том не было (кость не была задета), и он протестовал против «операции», ибо слышал слова хирурга: «Сделаем так, чтобы запомнил на всю жизнь». Петросявичусу было тогда 18 лет. В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит Ромашев. Из 4-х лет срока он 2 года уже отсидел, когда от него как от антисоветчика отказались родители-коммунисты и жена-комсомолка – начальство написало им, что он не желает возлюбить советскую власть и помогать ей провокациями и доносами на своих друзей. Днем он прыгнул в запретную зону и взобрался на забор – всего метрах в 10 от вышки. Часовой, наведя на него автомат, кричал: «Убью, убью», но, дважды выстрелив в воздух, не решался расстреливать человека, который не делал никаких попыток к бегству – он просто сидел на заборе и ждал, пока его застрелят. Через пару минут с той стороны зоны сбежались солдаты, и один из них – собаковод – хладнокровно разрядил пистолет в живую мишень, даже не шевельнувшуюся под наведенным на нее дулом. Тело, зацепившись ногами за колючую проволоку, которой окутан верх забора, повисло вниз головой. Возможно, Ромашев был еще жив, но он мог умереть за те 10 минут до прихода старшины Шведа Кирилла Яковлевича. Он грубо дернул тело за руку, и оно врезалось головой в землю. Если Ромашев еще и был жив, когда висел на заборе, то удара головой о землю могло оказаться достаточным для смерти. А что же зона? Шумела, бушевала возле запретки и была разогнана надзирателями. Потом мы – человек 10 – писали протесты и требовали комиссии из прокуратуры – тщетно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});