Доктор Фаустус - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этой цитатой из «Херувимского странника»{5} заканчивалось письмо, и, подняв от него глаза, я встретился с лукавой улыбкой Адриана.
— Ну как ответный удар, не плох, а?
— Очень неплох, — отвечал я.
— Он знает, чего хочет, — продолжал Адриан, — и, конечно, стыдно, что я так твёрдо этого не знаю.
— По-моему, ты тоже знаешь, — сказал я.
Ведь и правда — решительного отказа я не мог прочитать в его письме, хотя и не думал, что оно написано из «жеманства». Неподходящее это слово там, где речь идёт о воле затруднить себе давно вынашиваемое решение, углубить его сомнениями. Что решение будет принято, я с трепетом душевным уже предвидел, словно уже состоявшееся, оно легло в основу нашего последующего разговора, в котором мы обсуждали своё ближайшее будущее. Наши житейские пути и без того расходились. Несмотря на сильную близорукость, я был признан годным к военной службе, и сейчас мне предстояло отбыть положенный годичный срок при 3-м артиллерийском полку в Наумбурге. Адриан, то ли из-за своей худосочности, то ли из-за постоянных головных болей, был от военной службы освобождён и намеревался провести неделю-другую на фольварке Бюхель, чтобы, как он говорил, обсудить с родителями вопрос о перемене профессии. Впрочем, он проговорился, что думает представить всё это так, словно речь идёт лишь о перемене университета — да, в известной мере ему и самому это так представлялось. Он скажет им, что занятиям музыкой придаёт теперь большее значение, чем раньше, и посему собирается переехать в город, где живёт и трудится музыкальный ментор его школьной поры. Умалчивалось лишь о том, что он ставит крест на богословии. Он в самом деле собирался вновь поступить в университет, слушать лекции по философии с тем, чтобы со временем сделаться доктором этой науки.
К началу зимнего семестра 1905 года Леверкюн уехал в Лейпциг.
XVI
Стоит ли говорить, что наше прощанье было достаточно холодно и сдержанно. Даже в глаза мы друг другу не посмотрели и не обменялись рукопожатием. Слишком часто за короткую нашу жизнь мы разъезжались и потом вновь оказывались вместе, чтобы рукопожатие могло войти у нас в привычку. Он покинул Галле на один день раньше меня, вечер мы провели в театре вдвоём без винфридцев; на следующее утро он уезжал, и мы расстались на улице, как расставались сотни раз, — просто разошлись в разные стороны. Я не мог удержаться и своё «всего хорошего» оттенил тем, что назвал его по имени, — уменьшительным именем, как мне было привычно. Он этого не сделал. «So long!»[37] — только сказал он; это был излюбленный оборот Кречмара, и он им воспользовался, чуть насмешливо его процитировал, ибо вообще любил цитаты, словесные полунамёки; отпустил ещё какую-то шутку относительно марциального периода жизни, мне предстоявшего, и пошёл своей дорогой.
Он был, конечно, прав, не придавая большого значения нашей разлуке. Самое позднее через год, по окончании срока моей военной службы, мы бы, несомненно, где-нибудь встретились. И всё же это была законченная глава, конец целой эпохи, начало новой, и если он об этом не подумал, — что ж, я с огорчением принял это к сведению. Тем, что я присоединился к нему в Галле, я, так сказать, продлил нашу школьную пору; там мы жили едва ли не так же, как в Кайзерсашерне. Время, когда я уже был студентом, а он ещё оставался школьником, тоже не шло ни в какое сравнение с надвинувшейся теперь переменой. Тогда я оставил его в знакомой рамке родного города и гимназии и мысленно то и дело туда возвращался. Только сейчас разошлись наши жизни, для каждого началась своя, самостоятельная, и должен был настать конец тому, что казалось мне столь необходимым (хотя и бесцельным) и о чём я могу говорить лишь в тех же словах, в каких говорил выше: итак, я не буду больше в курсе того, что он делает и что узнает, не смогу больше быть подле него, заботливо и неотступно за ним следить, я должен оставаться в стороне как раз теперь, когда всего желаннее мне наблюдать за его жизнью, конечно без надежды что-либо изменить в ней, ибо теперь он поставил крест на карьере учёного или, пользуясь его оборотом, «забросил под лавку святое писание» и бросился в объятия музыки.
Это было важное решение, мне в нём чудилось нечто роковое, нечто, зачёркивавшее ближайшее прошлое и смыкавшееся с тем далёким мгновением, память о котором я бережно хранил в душе: к минуте, когда я застал мальчика у фисгармонии его дядюшки, и ещё дальше во времени: к пению канонов со скотницей Ханной во дворе под старой липой. Его решение преисполняло радости моё сердце, но и заставляло его боязливо сжиматься.
Только с тем, как захватывает дух, как страх и восторг теснят сердце ребёнка, высоко взлетающего на качелях, могу я сравнить это чувство. Правомерность, необходимость этого шага, всё поставившего на свои места, так же как и тот факт, что богословие оказалось лишь отсрочкой, диссимуляцией, — всё это было мне ясно, и я гордился, что мой друг стал отныне открыто исповедовать свою правду. Конечно, немало понадобилось уговоров, чтобы его на это подвигнуть, и хотя я был окрылён надеждами, но, даже в радостном моем беспокойстве, мне казалась успокоительной мысль, что я в этих уговорах не участвовал, — и если и поддержал их, то разве что фаталистическим нейтралитетом да словами вроде: «Тебе, по-моему, лучше знать».
Сейчас я приведу письмо, которое получил от него через два месяца после начала моей военной службы в Наумбурге и которое читал, как могла бы читать мать исповедь своего дитяти, — только что матери, разумеется, в таком не исповедуются. Недели за три до того, ещё не зная его адреса, я написал ему на имя Венделя Кречмара в консерваторию Хазе о своих новых, трудных жизненных условиях и просил его со своей стороны хотя бы кратко сообщить мне, как он живёт и чувствует себя в большом городе и как обстоит дело с его занятиями. Прежде чем привести ответ Адриана, замечу ещё только, что старинный его стиль был, конечно, пародией, намёком на лекции в Галле, в частности на манеру выражаться Эренфрида Кумпфа, — но, одновременно, и самовыражением, самостилизацией, изъявлением собственной сущности и склонности, которые, воспользовавшись пародийной формой, как бы за неё спрятались, тем более себя выражая.
Он писал:
«Лейпциг, пятница после Purificationis[38], 1905.
Дано на Петерсштрассе, дом 27.
Досточтимый, ученейший, многолюбимый и милостивейший господин магистр и баллистикус!
Благодарствуйте на вашем попечении и эпистоле, а также на том, что вы дали мне весьма комическое и наглядное представление о нынешних ваших блистательных, дурацких и трудных обстоятельствах, о вашем прыганье, о чистке коней и щёлканье бичом. Всё это послужило преотличной для нас потехой, особливо унтер-офицер, который хоть гоняет и разносит вас, но преисполнен почтения к образцовому вашему воспитанию и высокой эрудиции, и которому вы в воинской столовой начертали на бумаге по стопам и слогам все стихотворные размеры, ибо такое знание представляется ему вершиной духовной облагороженности. В награду и я тебе, если меня на это хватит, расскажу довольно постыдную, препоганую историйку, которая здесь со мной приключилась, чтоб и у тебя было чему подивиться и над чем посмеяться. Сначала только хочу от души пожелать тебе благополучия и выразить надежду, что ты охотно, не без весёлости даже, сносишь эту муштру и что со временем она принесёт тебе немалую пользу: выйдешь в отставку вахмистром с галунами и нашивками.
Люди говорят: „На бога уповать, на божий мир взирать, — чего ещё желать?“ На берегах Плейсе, Парты и Эльстера жизнь, конечно, иная и пульс её бьётся по-иному, чем на берегу Заале, ибо здесь скучилась немалая толика народа, поболее семисот тысяч, что уже само по себе призывает к терпимости и снисхождению, подобно тому как пророк с пониманием и с беззлобной усмешкой принял грех Ниневии{1}, „города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек“. Можешь себе представить, как же взывают к снисхождению здешние семьсот тысяч, которые во время ярмарки (осеннюю я застал ещё в разгаре) приумножаются ещё и толпами приезжих со всех концов Европы, а также из Персии, Армении и прочих азиатских стран.
Не скажу, чтобы мне очень нравилась эта Ниневия, это, бесспорно, не самый красивый город моего отечества; Кайзерсашерн красивее, но ему проще быть красивым и достойным, с него ничего не спрашивают, кроме тишины и древности, пульс его уже не бьётся. А мой Лейпциг — как он великолепен, здания, будто сложенные из пёстрых детских кубиков, к тому же речь у здешних жителей препохабная, так что страх берёт, когда надо зайти в лавку, очень уж трудно с ними столковаться, — кажется, будто наш ласковый, сонный тюрингский говор разбудили и навязали ему дерзость семисот тысяч безбожно говорливых ртов с выдавшейся вперёд нижней челюстью. Ужасно, ужасно! Но, разумеется, всё это не со зла и вдобавок перемешано с насмешкой над собой, которую они могут себе позволить благодаря здешнему всемирному пульсу: centrum musicae, centrum[39] книгопечатания и книготорговли, достославный университет, впрочем разбросанный по разным зданиям, — главное на Августплаце, библиотека при филармонии, факультеты тоже имеют свои особые здания, философский помещается в так называемом Красном доме на Променаде, юридический — в Collegium beatae Virginis[40] — на моей Петерсштрассе, где я, сойдя с поезда и едва вступив в город, уже нашёл себе подходящий кров. Приехал около полудня, оставил вещи в камере хранения, отправился, словно меня кто повёл, именно на эту улицу, увидел билетик на водосточной трубе, позвонил и через пять минут уже договорился с толстой, жутко коверкающей немецкий язык хозяйкой относительно стола и двух комнат в первом этаже. Было так рано, что я ещё восхищённым новичком успел осмотреть чуть ли не весь город, — на сей раз меня и вправду повели, вернее повёл рассыльный, доставивший с вокзала мой чемодан. Отсюда всё и пошло: имею в виду ту поганую историю, о которой упомянул вначале и к которой ещё возвращусь.