Камер-фрейлина императрицы. Нелидова - Нина Молева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Простите мне мою бесцеремонность, господин Левицкий, но уж коли мы встретились — и не раз — у Львова, я взял на себя смелость обратиться к вам с вопросом.
— Что ж так официально, Гавриил Романович? Все мы здесь друзья и единомышленники. Во многом, во всяком случае.
— Благодарю вас. Сказывал мне Богданович, что думаете вы над портретом нашей монархини, и портретом необычным.
— Это верно. Думать думаю.
— Для какого-нибудь места официального, если не секрет?
— Никакого секрета. Задумал я сию композицию сам по себе, а уж если потом кому покажется, напишу как положено.
— Композицию, вы сказали?
— Да-с, скорее аллегорическую, чем собственно портретную. Плод размышлений наших общих: какой представляется идеальная монархиня.
— Сам над этим размышляю. Что правда, ко двору не приближен, а всё же посчастливилось — видел государыню, как вас сейчас вижу.
— Это где же?
— В Петровском графа Разумовского, где её императорское величество к въезду торжественному готовилась, я на карауле от своего полка Преображенского стоял.
— Кажется, давненько это было.
— A y меня всё перед глазами стоит. Её величество что ни день инкогнито в Москву ездила, а по вечерам прогуляться выходила. С княгиней Дашковой, помнится. Обе росту невысокого. Государыня чаще в мундире Преображенского полка. Сразу видно, осанка царская, взор милостивый, снисходительный. Нам, караульным, один раз доброго вечера пожелала.
— Караульным? Вы что же, на часах стояли?
— На часах и есть, как солдату положено. Офицером-то мне быть не довелось. И ещё государыня спросила, знаем ли мы Москву. Мой товарищ не знал, а я отвечал, что знаю, хоть и не московский родом.
— С родителями живали?
— Только вам и признаюсь, Дмитрий Григорьевич: в такой бедности детство провести пришлось, что и не дай господи. Мы, как дворяне, по Казанской губернии приписаны, а чтоб меня учиться устроить — батюшка всё о сухопутном шляхетном корпусе для меня мечтал — надо было в Москве в Герольдмейстерской конторе бумаги выправить. Когда батюшка меня первый раз повёз, мне десятый год шёл. Денег лишь до Первопрестольной хватило, а за бумагами потребовалось в Петербург ехать. Так ни с чем и вернулись. Батюшки скоро не стало, тогда матушка со мной в путь собралась — о Московском университете нам с ней думалось. И снова неудача — бумаги не те, одежонка плоха. Спасибо, в родной Казани от гимназии не отказали. А уж из гимназии без денег всё равно одна дорога — в солдаты.
— Досталось вам, Гаврила Романович, ой досталось!
— Что прожито, о том и толковать резону нет. А вспомнить и хорошее есть что. Знаете ли, Дмитрий Григорьевич, когда я для себя стихами заниматься положил? Не поверите!
— Нешто не с годами наитие сие к вам пришло?
— С какими годами! Как сейчас помню, послали меня с приказом к прапорщику третьей роты князю Козловскому Фёдору Алексеевичу, а жил он у знатного пиита — Майкова, что «Елисея» написал[15]. Пакет я передал, а князь в то время новую трагедию свою хозяину и гостям читал, и я за дверью в антикаморе постоял, послушал. Тут и понял: хочу владеть мастерством пиитическим.
— Встречались ли вы потом с князем?
— Где же!
— И о кончине его не знаете?
— Слыхал, что в молодых годах преставился.
— Нет, я о другом. Князь Фёдор Алексеевич великий поклонник был Женевского гражданина.
— Вольтера?
— Господина Вольтера. Так что когда его курьером к графу Алексею Григорьевичу Орлову-Чесменскому направили, разрешение он получил по дороге Ферней посетить. Точно не скажу, а кажется, письмо от государыни господину Вольтеру доставить. Господин Вольтер охотно князю время своё драгоценное посвятил и сам беседою той доволен остался. Государыня сама удовольствие господина Вольтера придворным пересказывала.
— А когда вернулся князь?
— Фёдор Алексеевич из вояжа своего европейского не вернулся. Как пакет графу Орлову доставил, так при нём на флоте российском и остался. А во время боя при Чесме вместе со взорванным кораблём Святого Евстафия погиб. Михаил Матвеевич Херасков сей скорбной кончине строки в поэме своей «Чесменский бой» посвятил. Если не слишком торопитесь, сейчас в записках своих отыщу. Да вот они:
О, ты! питомец муз, на что тебе беллона,Когда лежал твой путь ко храму Аполлона?На что война тебе, на что ружей гром?Воюй ты не мечом, но чистых муз пером;Тебя родитель твой и други ожидают,А музы над тобой летающи рыдают;Но рок твой положен, нельзя его прейти,Прости, дражайший друг, навеки ты прости!
— Вот ведь как случается: сам счастья своего не узнал, что такого человека встретить пришлось. Даже обиду не один год держал, что тогда слуги из антикаморы прогнали, дослушать трагедии не довелось.
— С тех времён вы её величество и помните?
— Вообразите себе, Дмитрий Григорьевич, что мне ещё раз довелось государыню охранять. На этот раз ехала она в Москву Комиссию по составлению нового Уложения открывать. От самого Петербурга в эскорте быть довелось, только с Москвой мне тем разом удачи не было.
— О какой удаче вы говорите, Гаврила Романович? Чем Москва вам не потрафила? В те поры и я в Первопрестольной жил.
— Правда? А со мной что приключилось — лучше не вспоминать. Матушка с превеликим трудом скопила деньжонок, чтобы какую никакую деревеньку махонькую в Вятской губернии купить — на севере-то всё дешевле, а ей на старости лет покою хотелось. Так вот, я все эти денежки и прокутил до единого грошика.
— Несчастье какое! А служба как же?
— То-то и оно, что служба. Я с Валдая в кураж вошёл, от поезда царского отстал и быть бы мне под судом и следствием, кабы не полковой секретарь — дай Бог ему всяческого благополучия — Нехлюдов. Распорядился для прохождения дальнейшей службы приписать меня к московской команде Преображенского полка.
— Значит, в Москве и остались?
— Зачем остался? Я о Москве и помышлять не хотел. Опять друзья помогли в Петербург вернуться, да только тут карантин чумной в Москве объявили. Ждать мне две недели по характеру моему совершенно невозможно было. Тогда-то, чтоб от багажа отделаться, я на станции Тосно, уже под Петербургом, сундук свой с рукописями в огонь и кинул. Что писал сам, что с немецкого не один год переводил — всё сгорело.
— Теперь, поди, жалеете.
— Как не жалеть! С годами в разум входишь, понимать начинаешь, ни единой строчки заново не напишешь. Так, бродят в голове обрывки — мусор один. А я как заново родился. Было — не было. Всё снова начинать пришлось.
— Горячи вы, Гаврила Романович, ой горячи!
— Я тогда, как из Москвы от чумы бежать, к Александру Петровичу Сумарокову на Новинский бульвар заходил. Проститься. Будто знал, что в последний раз.
— Писали мне из Москвы — денег после него на похороны не осталось, так актёры московские на руках до Донского монастыря отнесли.
— За такую почесть можно и без денег умирать.
* * *Д.Г. Левицкий, И.И. Хемницер— Напросился я к вам в гости, Дмитрий Григорьевич. Видать, не ко времени заявился?
— Полноте, Иван Иванович, Хемницера всегда рад видеть, хоть и не скрою, что вы львовским хоромам предпочли мою мастерскую. Принять вас в ней как следует не могу, а от работы отрываться — краски сохнут. Уж извините, сейчас кончу.
— Нет-нет, не утруждайтесь мною, прошу вас. Мне так, напротив, прелюбопытно на труд ваш поглядеть. Императоры живописцам за честь почитали подупавшие кисти подымать. Как Карл Великий придворным своим сказал, когда они сим поступком монарха своего удивились: ваши титулы от одного моего указа родиться могут, а талант Тицианов от Бога и другого такого быть не может.
— Не в России это было, Иван Иванович. Здесь от лакея художника вряд ли кто отличит, да и то пока художник нужен. Басня бы ваша хемницерова на то понадобилась, только кто бы её печатать стал?
— В огорчении вы, Дмитрий Григорьевич, пребываете.
— И так сказать можно. В кружке нашем, у Львова, человеком себя ощущаешь, а так...
— Утешать вас не стану, потому что всё это на себе испытал. Говорить горько.
— Хемницер в огорчении? Да я вас, Иван Иванович, иначе как с улыбкой на устах и не видывал. Разве не от того вы и басни сочинять стали?
— Полноте, Дмитрий Григорьевич, для развлечения басен не сочиняют. Сколько у нас пресерьёзнейших пиитов к роду сему поэтическому обращались — Тредьяковский, Сумароков, а из иностранных господин Вольтер. Каждая басня моралью сильна. Родитель мой покойный любил повторять: грамоте — и то человек учиться должен — не для смеха и развлечения — для пользы всеобщей. На том особенно настаивал — всеобщей. Профессия у него человеколюбивая была — лекарь, и из меня надежду имел медика воспитать.