В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В концепции Г. А. Гуковского есть и фактическая уязвимость: то, что знает Пушкин о Сальери, не могло подсказать образ художника-классициста. Вопреки мнению исследователя, об этом, например, не говорит ни упоминание имени Бомарше (которое Пушкин связывал с началом революции), ни тем более ссылка на „Тарара“ — романтическую революционную оперу, одну из популярнейших в 1790-е гг., в которой для прославления тираноубийства на сцене появлялись духи, гении, тени героев (Карамзин назвал пьесу „странной“).
Но дело не только в этом. Смена культурных эпох может объяснить рождение зависти. Но ведь Сальери не просто завидует — он убивает.
Пушкин не только показывает психологию зависти, но и с поразительным мастерством рисует механизм зарождения убийства. Считать же, что классицизм в момент своего исторического завершения порождал психологию убийства, было бы столь же странно, как и приписывать такие представления Пушкину.
Проследим путь Сальери к убийству.
Сальери — прирожденный музыкант („Родился я с любовию к искусству“). С раннего детства он посвятил себя музыке. Его отношение к творчеству — самоотреченное служение. Постоянно цитируются слова Сальери:
Звуки умертвив,Музыку я разъял, как труп. ПоверилЯ алгеброй гармонию (VII, 123).
В них настолько привыкли видеть декларацию сухого рационализма в искусстве, что о подлинном смысле их в контексте всего монолога как-то не принято задумываться. Между тем непосредственно вслед за ними идут слова:
ТогдаУже дерзнул, в науке искушенный,Предаться неге творческой мечты
(там же, курсив мой. — Ю. Л.).Сальери — совсем не противник вдохновенного творчества, не враг „творческой мечты“. Он только с суровым самоограничением считает, что право на вдохновенное творчество завоевывается длительным искусом, служением, открывающим доступ в круг посвященных творцов. Такой взгляд скорее напоминает о рыцарском ордене, чем об академии математиков. Ни идея служения искусству, ни трудный искус овладения мастерством не были чужды теории романтизма. Так, Вакенродер, для которого Дюрер был идеалом, писал, что последний, „соединяя душу с совершенством механизма“[140], занимался „живописью с несравненно большей серьезностью, важностью и достоинством, чем эти изящные художники наших дней“[141]. Эти слова вполне можно представить себе в устах пушкинского Сальери.
Сальери усвоил средневековое жреческое отношение к искусству. Это не только долг и служение, связанное с самоотречением, но и своеобразная благодать, которая нисходит на достойных. Как благодать выше жреца, так искусство выше художника. И эти слова не шокировали бы романтика, писавшего: „Слава искусству, но не художнику: он — слабое его орудие“[142].
Вот с этого момента и начинается роковое движение Сальери к преступлению. Пушкин берет самую благородную из абстрактных идей, самую по существу своему гуманистическую — идею искусства — и показывает, что, поставленная выше человека, превращенная в самоцельную отвлеченность, она может сделаться орудием человекоубийства. Поставя человеческое искусство выше человека, Сальери уже легко может сделать следующий шаг, убедив себя в том, что человек и его жизнь могут быть принесены в жертву этому фетишу.
Мысль, оторванная от своего человеческого содержания, превращается в цепь софизмов. Говоря об образе Анджело в „Мере за меру“ Шекспира, Пушкин писал: „Он оправдывает свою жестокость глубокомысленными суждениями государственного человека; он обольщает невинность сильными увлекательными софизмами“ (XII, 160). Так мысль застывает, облекается в броню мнимых истин, каменеет, т. е. делается мертвой. Камень восстает на человека, абстракция покушается на жизнь.
Первый шаг к убийству — утверждение, что убийца — лишь исполнитель чьей-то высшей воли и личной ответственности не несет: „Я избран“, „не могу противиться я доле, / Судьбе моей“, Далее делается самый решительный шаг: слово „убить“ табуируется, оно заменяется эвфемизмом „остановить“:
я избран, чтоб егоОстановить.
Самое трудное в преступном деянии — это научиться благопристойному его наименованию, овладеть лексиконом убийц. Даже говоря с самим собой, Сальери не хочет именовать вещи прямо: речь идет лишь о невинном действии — надо „остановить“. При этом еще один важный ход софизма: агрессивной стороной изображается Моцарт, „жрецы, служители музыки“ — лишь обороняющиеся жертвы. Это также существенно в софистике убийства: жертва изображается как сильный и опасный атакующий враг, а убийца — как обороняющаяся жертва. И наконец решающее:
Что пользы, если Моцарт будет живИ новой высоты еще достигнет?Подымет ли он тем искусство? (VII, 128).
Право Моцарта (человека вообще) на жизнь оказывается определенным „пользой“, которую он приносит прогрессу искусства. А судьей в этом вопросе призваны быть „жрецы, служители музыки“. И если они решат, что для идеи искусства жизнь Моцарта бесполезна, то за ними право вынести ему смертный приговор.
Итак, абстрактная догма, даже благородная в своих исходных посылках, но поставленная выше живой и трепетной человеческой жизни, рассматривающая эту жизнь лишь как средство для своих высших целей, застывает, каменеет, обретает черты нечеловеческого „кумира“ и превращается в орудие убийства.
Пир Моцарта в „Золотом льве“, его последний пир, совершается не в обществе друга-музыканта, как думает Моцарт, а каменного гостя. Непосредственно на сюжетном уровне за столом сидят жизнелюбивый и ребячливый человек, именно человек, а не музыкант (эпизоды со слепым скрипачом, упоминание об игре на полу с ребенком рисуют принципиально не жреческий, а человеческий образ), и тот, кто — тонкий ценитель и знаток музыки — сам о себе говорит: „Мало жизнь люблю“, не человек, а принцип.
Но тень рокового пира мелькает уже в первом разговоре Моцарта с Сальери:
Представь себе… кого бы?Ну, хоть меня — немного помоложе;Влюбленного — не слишком, а слегка —С красоткой (с Доной Анной? — Ю. Л.), или с другом —хоть с тобой (т. е. с Сальери. — Ю. Л.),Я весел… Вдруг: виденье гробовое,Незапный мрак иль что-нибудь такое… (VII, 126–127).
Предсказано появление Командора. Но острота ситуации состоит в том, что друг и есть Командор. Моцарт, считая, что гений и злодейство несовместны, думает, что пирует с гением, т. е. с человеком. На самом же деле за столом с ним сидит камень, „виденье гробовое“.
Второе упоминание — слова Моцарта, которому кажется, что черный человек, заказавший Реквием, „с нами сам-третий / Сидит“.
Третье упоминание — имя Бомарше, сорвавшееся с уст Сальери. Клевета или действительность, но слава отравителя преследовала Бомарше при жизни и пятнала его имя за гробом. Так символ пира и мотив борьбы человека и камня подводят к решительному моменту — убийству.
Сталкиваются два мира: нормальный, человеческий мир Моцарта, утверждающий связь искусства с человечностью, игрой, беспечностью, простой жизнью и творчеством, ищущим ненайденное, и перверсный мир Сальери, где убийство именуется долгом („тяжкий совершил я долг“), яд — „даром любви“, а отравленное вино — „чашей дружбы“, где жизнь человека — лишь средство, истина найдена и сформулирована и жрецы стоят на ее страже.
Фактическая победа достается второму миру, моральная — первому.
Извращенность — закон мира Сальери, и противоестественное сочетание: „Пировал я с гостем ненавистным“ — он использует как обыденное и нормальное. В „Каменном госте“ эта атмосфера распространяется на всех героев и заполняет все пространство драмы. Естественная, человеческая, домашняя ребячливость Моцарта, простодушная доброта его гениальности превращаются в Дон Гуане в злую страсть, которой для полноты ощущений необходимо присутствие смерти. Дон Гуан — тоже гений, но он уже не скажет, что гений и злодейство „две вещи несовместные“. Моцарт — воплощенная естественность. Он показывает, что быть гениальным — норма человеческого существования. Дон Гуан — гений, рвущийся нарушать нормы, разрушать любые пределы именно потому, что они пределы.
Но если сдвиг авторской точки зрения раскрывает нечто новое в „человеческом“ ряду (идет анализ личного начала в человеке: Моцарт раскрывал в человеческом гениальное, Дон Гуан в гениальном — страшное), то и мир „каменных“ догм и принципов предстает в новом свете: как защитник идей верности, домашнего очага, семейной морали Командор освещен иначе, чем гениальный завистник Сальери. Это приводит к тому, что в „Каменном госте“ оба антагониста каждый по-своему страшны и каждый по-своему привлекательны.