Эссе - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Подождите, подождите, — сказал Брик, выходя из-за стола, — вы заглянули ему в глаза, — сказал Брик, обращаясь к Волкову и помахивая офтальмоскопом.
— На самое дно, на самое дно.
— Да, не пишу я никаких стихов, — вмещался в спор я.
— Вот мы сейчас проверим, — сказал Брик и сел на свое место, положил на стол офтальмоскоп, и офтальмоскоп оказался обыкновенной лупой, поблескивал, впрочем, не хуже офтальмоскопа. — Ну, прочтите что-нибудь свое.
— У меня нет ничего своего.
— Ну, прочтите чужое.
— Пушкина что-нибудь?
— Нет, Пушкина здесь не надо. Прочтите кого-нибудь из современных поэтов.
— Багрицкий годится?
— Годится.
Я прочел «Стихи о поэте и романтике», которые ходили тогда по рукам.
— Вот видите, подвывает, под Есенина работает. Нет, нет, пишет стихи, да и Багрицкого — наизусть. Нет, нет, пишущим стихи сюда вход воспрещен.
— Он исправится, Осип Максимович, — сказал Волков-Ланнит.
— Но смотрите, вы за него отвечаете. Как только увидите строчку этой отравы, сейчас же мне сообщите, и вон, вон.
На одном из следующих занятий, посвященных станковой картине, почему она плоха и все-таки бессмертна, Брик вышел из-за стола, долго отцеплял брюки, зацепившиеся за какой-то гвоздик, на письменном столе. Письменный стол был невелик, сам Брик был невысок, помятый диван, на котором мы сидели, стоял чуть не впритык к столу хозяина, на стене не было книжных полок, и крошечная этажерочка под рукой хозяина прижималась к столу, едва давая место одному стулу впритык. Вот и весь кабинет, весь кружок молодого «Лефы» в Гендриковом переулке. Пять-шесть человек, а, может быть, три-четыре человека, оставивших одежду в прихожей. Из прихожей было две двери. Прямо, в кабинет Брика, где и сидели, и направо, где была столовая, маленькая, тесная, низкая, но не темная, и из столовой две двери: одна в спальню хозяев, другая в комнату Маяковского, низкую, тесную, узкую, но все же отдельную комнату. Вообще весь Гендриков производил впечатление тесноты, малости, узости. После смерти Маяковского Брик жил в Сапсопесковском вместе с Примаковым [144], там было гораздо больше воздуха и движения. «Леф» как литературная группа имел еще одну загадку, один парадокс. Никто не был столь предан принципиальной «левизне» в то время, как Брик, не натаскал столько амней для строительства здания нового искусства, никто не боролся столь энергично со стихами, как Брик. И при расколе, при закрытии «Нового Лефа» Брик остался со стихами, манифест «Рэфа» подписали Маяковский, Асеев, Кирсанов, Брик, Лиля Брик и Кассиль. В «Новом Лефе», вне «Рэфа», остались все остальные во главе с новым редактором Сергеем Михайловичем Третьяковым, здесь были Шкловский и Перцов. Правда, это был арьергардный бой, «Новый Леф» вскоре закрыли, «Левый фронт» не оправдал надежд правительства.
Я тоже был на стороне Третьякова, написал ему письмо, получил ответ, литературные группы в расколах дорожили каждым единомышленником. Встречался я с ним на последнем году существования «Нового Лефа». «Новый Леф» закрыли, «Рэф» с его амнистией Рембрандта уже был вовсе худосочным изданием, бесперспективным направлением. Почувствовав это и нуждаясь в широкой аудитории, Маяковский вступил в РАПП, что было, в общем-то, вполне логично для тогдашних его настроений. В 1930 году Маяковский покончил с собой, но не из-за разочарований в Рапе, а из-за крайней, удивительной неустроенности личного быта. Ровно через два года после смерти Маяковского правительство закрыло РАПП, но, конечно, не из-за смерти автора поэмы «Во весь голос». РАПП закрыли бы и без самоубийства Маяковского. РАПП, в общем-то, ничего, кроме добра, Маяковскому не сделал. Никаких троцкистов в Рапе, конечно, не было, сторонники Троцкого скорее ориентировались на «Перевал» и тоже очень усердно. Кроме Воронского, в «Перевале» никаких сторонников Троцкого и не было, поиски же их шли по самым разным направлениям, самым разным этажам советского общества. В момент самоубийства Маяковского меня не было в Москве. Доктор Жидков, мой сослуживец, бросил мне на стол газету с траурной рамкой. Какая «лодка», какой «быт»? [145] Письмо предсмертное явно патологического содержания. Свои творческие суждения, кредо по этому вопросу Маяковский уже высказал, и совсем недавно, в стихотворении «Сергею Есенину», которое я слышал из уст Маяковского не один раз. Письмо перевертывало все представления о Маяковском как лидере какого-то нового движения. Оказалось, незащищенность такова, что просит пули. У Маяковского немало стихов о любви, об угрозе самоубийства, но все они написаны другой женщине. Сначала я представлял все это самоубийство несколько иначе. Мне кажется, что Маяковский преувеличивал прямо патологически отношение к женщине как таковой, не мог ухаживать, не вкладывая всю душу в женский вопрос, где всю душу вкладывать не надо. Маяковский был самым обыкновенным неудачником, профаном по женской части и даже измены, изложенные «Лиличке вместо письма», оно гениально, но не серьезно, пользуясь выражением Дмитрия Ивановича Менделеева в отношении Льва Толстого. Пастернак также немало славил женщину, но в общей форме, свои же личные роли Борис Леонидович умело растолкал в несколько очень похожих женских фигур, и, конечно, вопрос о самоубийстве из-за женщины никогда перед Пастернаком не мог и встать. Сами стихи давали разрядку, уход от вопроса. Стихи не дали такой разрядки для Маяковского, и роковым и нелепым образом увеличилась зависимость от этой проблемы. Роман с Татьяной Яковлевой — в том же ряду Маяковских страстей. В сущности, Маяковскому было все равно, куда приложить усилия, и Вероника Полонская — отнюдь не худший образец. Самоубийств из-за женщины немало в истории. Буланже [146], покончивший с собой на могиле своей любовницы, Лассаль [147]… Есть у меня и другое объяснение, более вульгарное, которое дал мне один родственник Маяковского, вернее, его хороший знакомый. Это объяснение я дал в рассказе «Человек с китайским лицом». Время действия «Человека с китайским лицом» — 1932 год, не прошло еще двух лет с 14 апреля 1930 года.[87]
Шатурторф
Беседу с инженером Карелиным никак не удавалось организовать в Москве. Время было зимнее, самое подходящее для проверки эффективности способа Карелина. Карелин был изобретатель круглогодичной добычи торфа, и вот беседу с ним в самые горячие зимние дни и надо было провести. Карелин же жил там, где родился, учился и вырос — в 130-ти километрах, в Шатуре. Шатура была первой электростанцией, дающей лампочку Ильича в московские деревни еще до колхозного времени. Шатура была электростанцией на торфу, а торф резал инженер Карелин в семи километрах от Шатуры на разъезде Шатурторф. Зимой торф не добывали, торф — дело серьезное. Но Карелин запатентовал круглогодичную добычу торфа, фрезу какую-то изобрел необыкновенную. Поднималась метель, но это меня не смущало, и дело было все в зиме, в снеге, в метели. На Шатурторфе от разезда до конторы Шатурторфуправления километров семь — вокруг необозримые торфяные поля. Управление было приближено к производству добычи. Метель, снежные заносы тоже были предусмотрены. В двух шагах от железной дороги был возведен рубленый дом приезжих на четыре койки. Было, где переждать метель. Об этом доме приезжих я знал еще в Москве и смело постучал в морозное стекло. Засов откинулся, дверь открылась. Заведующий домом приезжих был одноруким. Комендант, он же сторож, директор, повар, объяснил, что надо предъявить документы. Он объяснил также знаками, что в доме приезжих ни буфета, ни столовой нет, но есть кипяток, титан стоит на кухне. Кроме меня, в гостинице этой было два человека. Один в форме наркомвнудела. Метель держала их третьи сутки. А второй — седовласый, быстроглазый, с монгольским лицом, быстро передвигался.
— Вы кто?
— Я журналист, ловлю вот инженера Карелина.
— Он здесь, здесь, то есть — я хотел сказать — там, за этими семью километрами метели. Ну, давайте знакомиться. Я Левенталь.
— Этого для меня мало.
— Но что же еще? Я сын еврея Левенталя, который выиграл в 1912 году двести тысяч. Мы еще успели скупить дома в Армянском переулке, и вдруг революция, крах. Сейчас я юрисконсульт в Совкино. Мой отец был скорняк, трудовой еврей, даже не выкрест, и вдруг…
— Революция, — подсказал я.
— Отнюдь…
— Война, — опять подсказал я, считая в уме годы и события.
— Отнюдь не война, — медленно и грозно сказал монголообразный собеседник, вглядываясь в снежный узор окна и повернувшись ко мне <нрзб>. В 1912 году мой дед выиграл двести тысяч, пролетарий стал миллионером. В Армянском переулке мы купили дома. Дом закупить надежнее всего, и дальше взлетели в небо акции. Меня отдали в гимназию, вместо сшибота. Вот тут-то я познакомился с Лили Юрьевной Брик и ее сестрой Эльзой. Надо было быстрее перестраивать быт применительно к новой перспективе, потверже стоять на земле. И только мы приспособились к высшему обществу, как вдруг…