Хутор - Марина Палей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот рай, оказывается, разъедал тайный изъян.
Настал день, когда до меня наконец дошло, что старый Олаф еще тогда, одиннадцать лет назад, взялся пускать русских дачников не от восторженной любви к фантомам своей юности. По крайней мере не только от этого.
Ему нужны были деньги.
Для чего?
Ответ на этот вопрос, дважды в неделю, можно было обнаружить в тележке продавщицы Тийны. Там, в этой тележке, напоминавшей коляску, в какой девчонки катают кукол, – в тележке, которую Тийна Труумаа под вечер выкатывала из своего лесного, похожего на домик-пряник, магазинчика, обычно стояли: литровая бутыль молока, крынка творога, четверть головки сыра, кулек пшена, полбуханки хлеба; иногда, завернутый в целлофан, алел кусочек телятины. Она завозила тележку в горку, ставила ее у двери старого Олафа, громко стучала (он был глуховат), – потом громче, потом обычно уже колотила, вызывая разноголосое возмущение верхнего этажа, из окон которого, свесив густые гривы и нежно пунцовея от гнева, принимались метать громы и молнии Ванда, Йовита и даже маленькая Кайа.
Однажды – перед своей поездкой на юг – неожиданно заглянули ко мне “настоящий эстонец Вася” и его жена. Пожилой потомок декабристов действительно обэстонился – хотя бы в том смысле, что говорил с сильным акцентом, и чувствовалось, что произносить русские слова ему в забаву. Жена его, эстонка из местных, на вопрос, чем ее угостить, попросила меня дать ей “йапплака и носик”, и я растерялась, в то время как муж уже протягивал ей яблоко – и маленький фруктовый нож.
“А почему, имея все это, – осмелилась я потихоньку спросить ее, когда Вася отошел к машине, и сделала жест, как бы объемлющий обозримые холмы, поля и равнины, – почему, имея все это, Олаф Эдгарович питается из магазина?” Мы стояли в это время на тропке, которая спускалась с пригорка, пересекала шоссе, потом, долго петляя, проползала сквозь хвойную чащу – и резко обрывалась у полосы песчаного берега, так никогда и не достигнув моря… Было тихо, и потому хорошо слышно, как невдалеке, в крутом неглубоком ущелье, рокочет картавая речка Селья… “А он боится, что Ванда его отравит”, – было мне безбурным ответом.
…Никогда не забуду, как она произнесла это “отт-равитт” – типичным удвоением звуков словно доводя смысл этого слова до абсолютной неукоснительности.
…Пойдем-ка, Марина, в погреб. Давай вспомним, какой там был погреб у этих Калью. Запах: овчины, свежего творога, древесных опилок…
Да брось ты разлагать волшебство на “составные элементы”! Запах был сказочный, вот и все. Он, запах, был из сказки взят и весь, целиком, состоял из сказки – главное, он воскрешал картинки в моих детских книгах – казалось бы, навсегда забытые картинки… Спускаясь в подвал, я всякий раз была Алисой, вступающей в Зазеркалье, или умной Эльзой, бегающей туда за пивом для своего жениха, – всеми, кто сумел проскользнуть, выскользнуть-ускользнуть из мира взрослых... Спускаясь в этот многовековой погреб эстонских хуторян, мне – под предлогом хозяйственных дел – на самом-то деле удавалось заскочить к самой себе, проведать детство.
А что там было, в этом погребе? А все, чего пожелают душа и брюхо. Я-то этим заколдованным подземельем пользовалась совсем прозаично – как холодильником, и моя провизия в том холодильнике – двести граммов масла да бутылка молока – была смехотворной, по Сеньке и шапка, а Ванда и Андерс хранили там, ясное дело, запасы. Вот уж кому не страшны были китайцы с американцами! В таком погребе можно было прожить хоть до второго пришествия.
Помню гигантский, площадью в комнату, торт, который я, включив свет, с восторгом и ужасом однажды там обнаружила. Мы – торт и я – оба словно оцепенели. В полном беззвучии этого подземелья, мы долго, очень долго разглядывая друг друга: я – онемевшая, он – царственно молчащий… Простираясь ковром, торт покрывал собой площадь, какую Россия покрывает на карте Евразии. Он красовался посреди желтоватых овечьих шкур, бочек, бочонков, бутылей, банок, травяных пучков, мешков, коробок, сундуков, ящиков, жбанов и всевозможных крынок – и являл собой бесспорную доминанту этого подземного материка. Толщиной торт был мне по колено. Его разноцветные – перемежающиеся – мягкие и твердые пласты напоминали сложный геологический срез. На поверхности торта, белоснежной, как снега остзейского побережья, пестрыми кондитерскими средствами были выложены основные компоненты ландшафта – и жизни как таковой: реки, равнины, леса, сады, домики, человечки, домашние животные. Это – не считая густого роя (рая) ягодок, цветочков, бабочек, бантиков, женских уст, сложенных в улыбки и поцелуи… Кроме того, яростно извиваясь, словно противоборствующая буре река, через весь торт шла вишневая надпись, думаю, невероятно лакомая, из которой мне были понятны лишь имя Juha да цифра 90, недвусмысленно указующая на юбилей означенного патриарха (как выяснилось, родственника семьи Калью).
Вот и толкуй после этого про гигантоманию русских! Как выяснилось вечером (через ту же Тийну), мега-торт был сконструирован (изваян?) в городке Раквере, затем старшая дочь, Сирье Калью, транспортировала его сюда на грузовике (по частям); завтра он таким же образом будет доставлен юбиляру – на соседний хутор… У Джанни Родари есть такая книжка “Торт в небе”. Сказка, которую я тоже читала в детстве. Там дети волею случая оказываются не где-нибудь в лесу или на Луне – но внутри гигантского торта… А это, согласитесь, похлеще… Особенно когда постоянно хочется сладкого…
Живя на хуторе, я чувствовала себя именно ребенком внутри торта.
Ребенком внутри торта, предназначенного не мне.
…Как бы то ни было, наступает завтра. И я потихоньку наблюдаю (живая изгородь из туи скрывает меня, как стена) подготовку к юбилею старца.
Огромная, размером с футбольное поле, зеленая лужайка. Даже больше той, что у Калью. В моих глазах, с детства надрессированных так, что все вокруг должно быть общим и ничьим, а личной может быть лишь пара трусов, эта лужайка кажется вопиюще не функциональной. Это скандально пустующая площадь, нуждающаяся, для ее же блага, в немедленной экспроприации и обобществлении. А что конкретно видят, глядя на эту буржуйскую лужайку, мои глаза? Нет, вовсе не обездоленных детей Африки. Мои глаза видят необозримые, на десятки квадратных километров, типично российские пустыри, заросшие в лучшем случае чертополохом (и не видят, в силу ограниченной своей оптики, пустые, как Луна, необозримые российские “пространства”) – зато в единственной комнате, занимаемой индивидом в коммуналке, глаза мои четко зрят укроп, зеленый лук и даже помидоры, обильно произрастающие на подоконнике размером 80х30; они видят ванную, где со времен царя Гороха никто не мылся, поскольку в ней разводят мотыля для рыб; ржавый балкончик, площадью метр квадратный, отяжелевший обильным урожаем картошки – вот-вот рухнет на голову среднестатистического бедолаги; они зрят также – на первый взгляд аскетическую – койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат и яростно краснеют – за это утробное бульканье – яблоки, разложенные на газете “Известия”; глаза заглядывают в платяной шкаф, всю одежку из которого вытеснили бутыли с дозревающим вином; они видят детскую ванночку, в которой тоже никто не моется, так как там хранится квашеная капуста, а сама ванночка стоит в маленькой холодной прихожей, где по этой самой причине – тесно да и амброзия – не раздеваются, а также не разуваются: в зеленеющем тут же тазу прорастают какие-то семена.
То есть пустырь он и есть пустырь, пускай его будет. Но любовно взлелеивать какую-то совершенно бесполезную мураву – это разве не дурь?! Когда у нас людям есть нечего, потому что собак развели! А эти – зажрались! Хоть бы цветы на своей площади посадили, что ли!
И вот мысленно, а скорей рефлекторно, я, судорожно, торопясь, уже засеваю эту нежную английскую лужайку: готовой всех осчастливить и накормить репой, а также капустой, горохом и, главное, картошкой, картошкой, картошкой – незатейливой грезой бренного бедняцкого брюха, грезой, которую в привычных мне овощных магазинах можно узреть лишь в видоизмененном состоянии, то есть на самых разных стадиях органического разложения.
Духовой оркестр. Такой в моих пенатах – применительно к отдельно взятому “простому” человеку – можно встретить только на его похоронах. Стадией раньше, то есть для юбилея той же персоны, оркестр у нас еще не положен. До оркестра, как до чина, надо ведь дорасти! Дорастает лишь мертвый. И то не всякий: мертвый крестьянин, да еще с хутора, не дорастает никогда. (Да где ж ты в родных-то пенатах видела хутора? а крестьян?.. Ну вот, а прицепилась к какому-то духовому оркестру!)
И наконец, сам юбиляр. Он, держа спину прямо, сидит в новеньком, сверкающем спицами, ручками, рычагами – всеми никелированными частями, инвалидном кресле, будучи выбритым, причесанным и одетым в серый щегольской костюм. (Ни дать ни взять герой-любовник из немого синематографа!) В моих пенатах это все, конечно же, существует, но все по отдельности: костюм – в кино, кресло – в богадельне (конкретно: в запертой на ржавый замок кладовке), а старец, учитывая среднюю продолжительность тамошней жизни, – в земле. Или, коль очень повезет – в богадельне. Но отдельно от кресла и от костюма. И, конечно, без этой прямой спины…