Барбара. Скажи, когда ты вернешься? - Нина Агишева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она нацарапала матери записку: “Мой отец умер в Нанте, я уезжаю”.
В Нанте лил дождь. Ей сказали: идите в палату С. Там она впервые после его ухода увидела отца: его лицо было исхудалым и изможденным. Барбара подошла и дотронулась до него рукой.
– Вам нехорошо? – сестра протянула ей стакан воды.
– Скажите, никто не приходил к нему?
– Нет. Но я могу дать вам адрес его приятеля месье Поля.
Когда она приехала по этому адресу, то увидела четырех мужчин, играющих в уличном кафе в карты. Один из них и был месье Поль.
– Вы его дочь? Мы любили его, – и он стал рассказывать Барбаре, как скрытен и одинок был ее отец. Они знали о нем только то, что его бросила семья и у него четверо детей, одна дочь – певица. И еще что он всегда был чисто выбрит и тщательно одет, когда приходил играть в покер.
Она потеряла дар речи. Потом закричала, что это он оставил семью, что мать страдала от него бесконечно, что она сама…
Все это было уже ни к чему. Пришлось возвращаться в Париж – не хватало денег на похороны. Снова в Нант она приехала уже с младшим братом, и они похоронили отца. Опять не переставая лил дождь. Какая-то рыдающая женщина хватала ее за руку. Было несколько пожилых месье – игроки в покер? В грязи на кладбище она потеряла туфлю. Денег, должно быть, все равно было мало: месье Жака Серфа похоронили в общей могиле и без цветов.
Об этом дне, об отце она напишет одну из самых прекрасных своих песен – балладу Nantes (“Нант”). Безнадежное занятие – пытаться описать песню, даже просто перевести слова, которые не живут без музыки, но нужно сказать, что главное там – прощение и любовь, прощение и любовь. Так она избавилась от боли и стала свободной. “Я простила тебя, спи спокойно. Я живу, потому что пою!”
Сен-Марселин. Поющая парижанка
Летом 1943 года семья оказалась в Сен-Марселине – крохотном городке в предгорьях Веркора, недалеко от французско-швейцарской границы. Место было выбрано не случайно: Веркор считался одним из центров Сопротивления, горы и многочисленные карстовые пещеры помогали партизанам, и в 1944 году существовала даже партизанская Свободная республика Веркор. Семья Серф прожила здесь до октября 1945-го, отец нашел работу в типографии Клузе с месячным окладом в 2595 франков, на которые семья и жила, старший брат и Моник пошли в школу. Чудом сохранилась фотография ее класса: девочки в скромных платьицах и мальчики в коротких штанах и гольфах сидят вокруг двух суровых учителей. Моник в центре: самая рослая (ей уже 13, остальным на вид гораздо меньше) и нарядная. Вот что вспоминает о ней мадам Гутьере, учившаяся в том же классе: “Она отличалась от нас. Мы были бедные, плохо одетые крестьянские девочки, а она жила в Париже и носила белое платье, которое казалось нам верхом элегантности. Помню, как выразительно она читала стихи – как актриса. Все время что-то напевала и нас заставляла петь. Придумала такие вечера в саду, где она была учителем пения, а мы – ее учениками. Каждый назывался именем какой-нибудь птицы, а Моник была le rossignol – соловей. По субботам ей разрешалось ходить к соседке мадам Боссан – у той было пианино – и музицировать. Она подбирала мелодию и пела модную тогда песенку “Жалоба слоненка”.
Между тем вокруг была война. В воспоминаниях Барбары дом, увитый розами, и булочки с изюмом, которыми они лакомились после мессы, соседствуют со страшной сценой расстрела молодого, не больше двадцати лет, партизана, которого полиция поймала и убила буквально на глазах детей. Тогда же она впервые стала осознавать, что не такая, как все: она еврейка. “Как же я боялась сцены, которая повторялась в каждой новой школе: учительница строгим голосом спрашивала меня: «А твой отец, он кто?» Я никогда не могла дать точного ответа на этот вопрос. Нам строго запрещали говорить что-либо о нашей жизни. Я и не стыдилась того, что я еврейка, и не гордилась этим, но, ловя настороженные взгляды окружающих, становилась агрессивной”.
В Веркоре было страшно, как и везде: в тех же краях прятались в то время две девочки Куаре – одна из них станет писательницей Франсуазой Саган и вспомнит, как чуть не погибла вместе с сестрой во время налета немецкой авиации. И в Веркоре было гораздо спокойнее, чем в других местах: Серфам сразу же помогли найти жилье, директор типографии, куда устроился на работу отец Барбары, снабдил всю семью документами, обеспечивающими их безопасность. “Мы знали, что они евреи, – вспоминает дочь месье Катто, у которого Серфы арендовали квартиру, – но никогда не говорили об этом. Видели, что у них очень мало вещей, а чемоданы не распаковывались – стояли наготове, чтобы в случае необходимости сразу можно было уехать. Когда встречали их в парке за городом, то здоровались, но почти никогда не разговаривали друг с другом. Ужинали они всегда вместе: месье и мадам Серф и четверо детей. В том маленьком ресторане вообще в основном бывали только евреи, скрывающиеся от фашистов. Сидели они там допоздна, чтобы выйти на улицу, когда уже все спят. Моник напевала песенки: беженцы-евреи были ее первыми в жизни слушателями”.
Молчание спасало жизнь. “Молчание моря” – так назывался роман Жана Веркора, чье настоящее имя было Жан Брюллер. Это была первая книга, выпущенная подпольно, тиражом 350 экземпляров, в издательстве La Minuit – центральном издательском доме Сопротивления, основанном самим Веркором и Пьером де Лескюром в 1941 году. Сюжет ее очень прост: в 1940 году немецкий офицер поселяется во французской деревне, в оккупированной зоне; каждый вечер он разговаривает по-французски с хозяевами дома, которые ему не отвечают. Этим молчанием побежденные – старик и его племянница – демонстрируют свое отношение к оккупанту. Их безмолвие выражало общие чувства тех, кто не мог тогда сказать “нет” во весь голос, но кто прошептал, пробормотал это “нет” и тем самым сделал возможным Сопротивление.
Для девочки Моник Серф, к счастью, ее еврейское происхождение не стало причиной гибели, как для шести миллионов ее соплеменников в годы Второй мировой войны. Ее подружка того времени, тоже беженка-еврейка, Одетта Розенталь, вспоминала, как неприлично счастливы они были: танцуя, шли в школу, весело обсуждали девичьи секреты, легкомысленно хохотали. Травмы, нанесенные отцом, оказались для девочки гораздо тяжелее, чем скитания по оккупированной Франции. Может быть, еще и поэтому певица Барбара, никогда не скрывавшая свою национальность, была при этом в большей степени, чем еврейкой, гражданином мира. Она отказывалась сниматься рядом с менорой – одним из символов иудаизма, отклоняла приглашения на мероприятия в поддержку политики Израиля. Что не мешало ей в семейном кругу праздновать и Рош Ха-Шану – еврейский новый год, и Йом Кипур – День искупления. В сущности, каждый настоящий большой художник гораздо больше и шире своей национальности, он принадлежит миру, и творчество знаменитых французских шансонье, включая Барбару, лучшее тому подтверждение.
В Сен-Марселине случилось еще кое-что, что повлияло на всю ее дальнейшую жизнь. Однажды Моник проснулась и увидела, что ее правая ладонь распухла и покраснела. Возможно, она занозила ее в зарослях ежевики – сбегая из школы, продиралась сквозь них к музыкальному киоску – и не заметила. Началось воспаление. В больнице сделали операцию, но, как это нередко случается в гнойной хирургии даже и не в военные времена, за ней последовало еще шесть – и только седьмая была успешной! Рука походила на лоскутное одеяло, палец не гнулся. Она запомнила грустную улыбку матери на фоне белых больничных стен:
– Дорогая, доктор Руссель спас твою руку, но что касается фортепьяно…
– Я не стану певицей?
– Певицей – возможно: я обещаю, что, ког- да подрастешь, будешь учиться пению, но вот играть…
Ни мать, ни владелица пианино мадам Боссан и предположить не могли, что теперь все свое свободное время Моник будет просиживать за клавишами. Играть четырьмя пальцами – потому что пятый был мертвый. Разрабатывать руку. Спасаться музыкой от всего: боли, войны, неизвестности. С тех пор – и уже до конца жизни. А зрители на ее первых концертах заметят, что певица, выходя на поклоны, почему-то прячет за спину правую руку. Впрочем, потом это уже будет не важно.
Сен-Марселин – единственный город детства, куда она вернулась. Об этом вспоминает ее секретарь Мари Шэ. 1968 год, гастрольный тур вокруг Гренобля. Начало зимы, отвратительная погода, так что водитель ее серого “мерседеса” Пьер (он почему-то просит называть его Питером) особенно осторожен. И вдруг она почти кричит:
– Мы проезжаем Сен-Марселин? Сен-Марселин моего детства? Вы уверены, Пьер? Тогда поехали туда!
Они въезжают в городок и медленно кружат: церковь, площадь, ряды деревьев, новые улицы. Она ищет дом – и находит: он по-прежнему окружен садом, только уже никаких роз – ветер гоняет опавшие листья. Пьер и Мари видят, что ее глаза полны слез, она думает, что их не видно за стеклами очков, а они делают вид, что ничего не замечают. Перед тем как выйти из машины, она тщательно причесывается, подкрашивает глаза черным и губы – карминно-красным. Это ее стиль, стиль жгучей брюнетки, артистки, начинавшей в кабаре. “Красавица-ворона” – любовно зовет ее Михаил Барышников. Она обходит дом, обнимает какую-то женщину, появившуюся на пороге, потом идет в магазин перчаток и покупает двенадцать пар…