Не судьба - Екатерина Краснова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мишель не раз слыхал такие монологи своей младшей сестры, но обыкновенно они не производили на него действия. Он великодушно допускал называть себя лентяем и не опровергал этого мнения. Но в этот необыкновенный вечер он совершенно растаял от внутренней радости и готов был на всякие добрые дела, а потому удивил Зину предложением сопровождать её на желанную набережную, и ещё куда-нибудь, и даже всюду, куда она захочет.
Зина в восторге побежала одеваться, и через несколько минут они шли по широкому гранитному тротуару, усыпанному песком поверх искрящегося снега.
Действительно, был чудный зимний вечер. Воздух не отличался мягкостью; напротив, мороз стоял порядочный; но это-то и было хорошо. От этого мороза, в воздухе было что-то необыкновенно приятное, доброе; он подзадоривал скоро идти, твёрдо ступать на хрустящий, блестящий снег, прямо смотреть в хрустально-прозрачное, серебристо-синее небо. На небе сияла луна. Но это не была бледнолицая, сентиментальная луна немецких романсов: это была яркая, сильная, мужественная луна, светившая энергично и холодно. Её не скрывали никакие лёгкие облачка, никакие причудливые пары; всяким облачкам и парам было холодно, они съёжились и спрятались от мороза; ей никто не мешал светить. Очертания домов и покрытых инеем деревьев чисто выступали на фоне вечернего неба; резкость и чернота теней, серебряное сверкание крыш и окон, отражавших луну, белизна стен, освещённых её светом — всё вместе превращало серый, тусклый Петербург в какой-то таинственный, чудный, серебряный город. Даже печальная при дневном освещении, белая скатерть Невы приобретала необыкновенный, красивый колорит: она расстилалась и уходила вдаль, под тёмные арки мостов, широкою серебряной дорогой, на которой местами сверкали ряды вырезанных льдин, отливавших фантастическими зелёными цветами. Лунный свет обливал всё, проникал всюду и жестоко смеялся над жалкими, беспомощными точками газовых фонарей, пропадавших в его белых потоках. Луна соглашалась светить на весь Петербург вообще, но, казалось, ей нравился главным образом Исаакиевский собор. Его она, должно быть, считала наиболее достойным отражать свой свет и на его куполе соединила целый сноп ярких лучей.
Зина находила, что никогда ещё не бывало такого вечера как сегодня, и Мишель вполне соглашался с нею. Они шли вдоль по набережной всё прямо, мимо Николаевского моста.
— Что может быть лучше нашего севера!? — восклицала Зина. — Ну, где ещё есть такая зима, такой славный, весёлый воздух? Нигде, нигде!
— Да, да. Я совершенно согласен… Впрочем, теперь мне решительно всё ужасно приятно. Если бы ты знала, Зина…
Мишель почувствовал прилив необыкновенной откровенности, потребность много-много рассказать сестре, — но собственно что же рассказывать? Что случилось? Он сам не знал и потому остановился. Но Зина сейчас поняла то, чего он сам в себе не понимал и прямо выговорила это.
— Ты влюблён, да? Милый, милый Миша! Ты мне всё расскажешь? Как ее зовут?
— Её зовут Сонечкой, т. е. Софьей, — отвечал он не задумываясь.
— Софья мне не нравится, а Сонечка — хорошенькое имя. Какая она? Блондинка, наверное?
Зина сама была почти что брюнетка, и потому первым условием красоты считала цвета, противоположные своим.
— Как тебе сказать… Она не блондинка и не брюнетка, хотя скорее блондинка. Она — необыкновенная!
— И наверное страшная кокетка? — продолжала спрашивать Зина, весело взглянув на брата.
Он шёл с блаженным, задумчивым лицом, смотрел прямо перед собою куда-то в пространство и видел в этом пространстве ее. Он рассматривал её восторженным, мысленным взором, наслаждаясь этим созерцанием и желая сообщить Зине самые точные сведения. Слова сестры заставили его улыбнуться.
— Да, она кокетка ужасная. Но вместе с этим она удивительно милая. Я её видел один раз…
— Как, только раз? — удивилась Зина.
— Да; всю прошлую ночь, на бале. Теперь я с ней познакомлюсь и надеюсь, что ты её также увидишь. Её описать нельзя: надо видеть. Лучше её ничего не может быть, честное слово, Зина!
— Ну, это, положим, ты влюблён, ты это и находишь, — произнесла Зина тоном опытной, солидной особы, искушённой в подобных делах. — А хотела бы я знать: ты влюблён, или ты её любишь? — прибавила она ещё солиднее.
— То есть как же? — Конечно, люблю, если влюблён. Какая ты смешная, Зина!
— Нет, извини. Это большая разница! — с жаром возразила Зина. — Влюблённым можно быть тысячу раз, и это очень скоро проходит, а настоящая любовь бывает только один раз и не проходит никогда… Никогда! — с уверенностью сказала она.
— А ты почему знаешь? Ты испытала?
— Я, конечно, была влюблена, много раз… Но любви… Нет, я ещё слишком молода. Да и ты, Миша, ещё не дорос!
— Сделай одолжение… Не дорос! — обиделся Мишель. — Говори про себя, сударыня!
— Я говорю про себя, а потому и про тебя. Мне — семнадцать лет, а тебе — двадцать шесть; следовательно, ты годом моложе меня, — заключила она серьёзно.
— Это что же за арифметика? Объяснись, душа моя! — и Мишель даже остановился от изумления.
— Я неточно выразилась. Вот видишь: мужчины развиваются позже женщин…
— Ну, уж извини!
— Позже! — упорствовала Зина. — Так что мужчина в двадцать шесть лет всё равно, что девушка в шестнадцать, а мне семнадцать — значит, ты годом моложе меня. А, впрочем, расскажи мне лучше про Сонечку. Что она, влюблена в тебя?
— Не знаю. Не думаю, — вздохнул Мишель.
— Тем лучше.
— Как, тем лучше?
— Конечно. Если б она в тебя сразу влюбилась, она бы тебе сейчас разонравилась. А если она к тебе равнодушна, тут-то ты и привяжешься. Все вы такие.
— Вообще, это, пожалуй, правда, — согласился он. — Но тут совсем другое: я буду её любить, что бы она ни чувствовала ко мне, во что бы то ни стало.
— Значит, ты воображаешь, что ты серьёзно любишь её?
— Не воображаю, а действительно люблю.
— Значит, ты хочешь жениться на ней? — продолжала Зина с беспощадною логикой.
Мишель оторопел… «Жениться! Ах, впрочем… конечно!»
— Да, хочу; непременно хочу! — решительно заявил он. — И сделаю для этого всё на свете.
— Миша, дай Бог, чтобы это у тебя было серьёзно и чтобы удалось. Я бы ужасно желала этого. Но это не может быть — это слишком скоро… А мне очень хочется её видеть, — прибавила она задумчиво.
— Я надеюсь, что увидишь. Повернём назад, Зина; посмотри, как мы далеко.
На обратном пути оба молчали. Трогательного излияния не вышло, но так или иначе всё было сказано, что Мишель хотел сказать. И довольные своей прогулкой, своими дружескими отношениями, они шли быстро, наслаждаясь бодрым холодом воздуха и таинственною красотою зимней ночи.
Дома их отсутствие не было замечено. Иван Владимирович пребывал в клубе; Лена совершенно углубилась в кресло и в новый английский роман. Мать, весьма languissante, сидела с ногами на кушетке и курила пахитоски; невдалеке помещался друг дома, очень хорошо сохранившийся, видный, надушенный господин с бакенбардами, подёрнутыми сединой, и с удивительным пробором в поредевших волосах. Во всём доме господствовала приличная, комильфотная тишина; и среди этой тишины из гостиной доносился томный голос Зинаиды Сергеевны, убедительно говорившей другу дома:
— Вы не можете меня понять! Vous n'avez jamais été mère! [19]
IV
Мишель пропал; однако, теперь его не называли пропащим человеком, хотя это, действительно, было бы кстати. По логике матери, он не был пропащим, потому что не делал долгов. Мишель исчез для всего «своего» мира, но зато проявился в новом: он пропадал у Мурановых. Что он там делал — с точностью определить было невозможно. Главным образом, он влюблялся в Сонечку и играл в шахматы с её отцом, который необыкновенно скоро привык к нему и находил очень естественным, что наш герой почти поселился у него в доме.
Расположение Петра Александровича Муранова к молодому человеку обусловливалось тремя обстоятельствами: во-первых, Мишель нравился Сонечке, во-вторых — играл в шахматы, в-третьих — угодил Платону. А угодить Платону было великое дело, так как без его благосклонности человек решительно ничего не значил в этом доме.
Платон был камердинер, состоявший при Петре Александровиче для изнашивания его платья, курения его сигар, а также для глотания его гомеопатии. Пётр Александрович всегда лечился от неопределённых болезней, и Платон помогал ему истреблять его лекарства, находя всякое лечение для себя полезным. Барин очень жалел бедного Платона и часто с меланхолией объяснял своим знакомым, что его камердинер ужасно страдает нервами. Платону иногда делалось дурно, особенно, если Пётр Александрович позволял себе сомневаться в пригодности для него своих жилетов или носовых платков. Впрочем, это случалось редко. Сестрице барина, Прасковье Александровне, чрезвычайно нравились усы Платона; стало быть, он был безопасен и с этой стороны. Что касается Сонечки, она попробовала было избавить отца от диктатуры камердинера, но в первый раз в жизни встретила со стороны Петра Александровича решительный отпор. Объявив ему однажды, чтобы он выбирал между нею и Платоном, она получила в ответ: «Помилуй, мой друг, ты, может быть, на днях выйдешь замуж, а Платон всегда при мне останется. Как же мне без него, сама посуди!» Она покорилась; Платон утвердился на прочных основаниях и навеки завладел барином. Летом, между ним и Петром Александровичем иногда возникали несогласия, потому что в деревне Платон особенно любил отдыхать на лоне природы, так что барин никогда не мог удостоиться его лицезрения. В таких случаях Муранов с неожиданным геройством отказывал ему от места; Платон величественно удалялся на село к священнику, там оставался, по большей мере, два дня, и снова призывался на царство. После таких размолвок он снисходительно принимал от барина, в залог примирения, запонки или серебряный портсигар, и жизнь снова текла обычным порядком. В те же минуты, когда Муранов мимолётно сердился на своего камердинера, под влиянием своего вспыльчивого нрава, он имел обыкновение громогласно ругать его на французском языке, чтобы всё-таки не оскорбить его чувствительности и не расстроить его нервов. Неотъемлемое достоинство Платона составляла его честность: он никогда не воровал, и когда присваивал себе барские вещи, то всегда делал это открыто, пред лицом всего света, с полною уверенностью, что имеет на то право. Наш герой почему-то пришёлся ему по вкусу и сразу был принят под его покровительство. Между прочим, Мишель угодил ему за обедом, обнаружив глубокое познание и тонкое понимание вин, чего, к величайшему прискорбию Платона, решительно недоставало Петру Александровичу, который предпочитал шампанское всем винам, а сладкую шипучку — шампанскому. Платон с горечью сообщил Мишелю, что барин не умеет отличить хереса от портвейна, и что с полстакана лафита у него в голове шумит. Мишель пожалел об этом вместе с чувствительным камердинером, и с этой минуты они стали друзьями. Это скоро заметила и Сонечка.