Болтун. Детская комната. Морские мегеры - Луи-Рене Дефоре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чьи-то шаги в коридоре напоминают ему, что он все еще не может восстановить силы после двенадцати бессонных ночей, в течение которых обдумывал свое преступление. Он убирает лезвие, прячет нож в карман, наклоняется и, чувствуя себя так, словно решил надругаться над мертвым телом, застегивает сутану, поднимает обрызганное кровью пенсне и аккуратно кладет его на письменный стол, почтительно складывает еще теплые пальцы на кожаной рукояти линейки, потом, как если бы ситуация утратила всякий драматизм и неожиданно обрела для него привкус клоунады, разражается смехом: пал на поле брани, с оружием в руках!
Этим сомнительным сарказмом отмечено его пробуждение; с облегчением, с отвращением он видит вокруг прежний мир: гнетущую явь, где все осталось таким же, каким и было.
В ту ночь он не спал, и когда, прерывая его бессонные размышления, зазвонили подъем, принял решение. Именно таким было начальное звено последнего эпизода: он его сознательно устраняет, но вытравить это звено из памяти не могла бы никакая мысленная подтасовка. Ни разнузданное воображение, ни желание что-либо непреложно доказать не способны исковеркать и даже слегка трансформировать прошлое: оно не поддается изменениям. Тем не менее он не боится связать с приснившимся событием событие реальное, происшедшее позже, спустя несколько недель или, может быть, месяцев. Недель или месяцев, когда он доблестно не отступался от брошенного вызова, когда довольствовался тем, что со всеми подробностями рисовал в мечтах свой сумасшедший поступок, как теперь довольствуется постоянным обдумыванием давно минувшего. Он опускает другие детали, которые якобы забыл, — которые забыть невозможно: вот он прощается со своей железной койкой, вот выводит каллиграфическим почерком торжественные и дерзкие прощальные слова под последней строкой своего сочинения, вот улыбается соседям по столу, и в его улыбке нет язвительности, но и уступчивости тоже нет, это лишь еще один знак прощания. Ему кажется невероятным, что именно этот трудовой, обычный, ничего не предвещающий день станет днем, когда он осуществит свой план. Он наспех строчит свидетельство об исповеди, не без грусти обводит взглядом лица детей, которых больше не увидит, но постоянно видит в настоящем, выходит из классной комнаты, куда больше никогда не войдет и где сегодня может пребывать так долго, как пожелает. Все эти действия, врезавшиеся в его память, он, вопреки истинной хронологии событий, отбрасывает, желая связать то, что он делал позже, с тем, что сделал в своем сновидении.
Итак, он должен быть юным убийцей, хладнокровно покидающим место преступления. Он стоит рядом с дверью, за которой простерто тело убитого, и внимательно разглядывает обшарпанный и сумрачный коридор, затем спокойным шагом уходит. Иногда он вспоминает, что ему немного мешал идти чемодан в руке, но сразу же отбрасывает эту несообразную подробность. Не спеша спускается по винтовой лестнице, которую в страшном возбуждении мгновенно одолел несколькими минутами раньше. Иногда ему все-таки удается забыть, что это было во сне. Шагая по пустынной галерее, он снова видит, как под его ботинками скользят зеленые и красные ромбы. Слева от него отворяется стрельчатая дверь, в полосе солнечного света неожиданно возникает черная фигура с молитвенником в руках. Проходя мимо священника, он приподнимает фуражку, и тот добродушно улыбается ему в ответ. О фуражке он вспоминает с легким удивлением, ему кажется, что эта случайная встреча не могла помешать его плану. Такой же мерной, решительной поступью, как если бы он был незрим для учеников, озабоченно бегущих вверх или вниз, сходит по сорока шести ступеням парадной лестницы. Но все-таки он не может, увидев себя выходящим из дверей коллежа, сразу же не вспомнить с досадой: в тот день и другие школьники беспрепятственно из них выходили. Не может, услышав звук своих шагов, оглашающих улицу, не услышать, как рядом по тротуару шагают другие дети. Как придать правдоподобие цепочке не согласующихся друг с другом действий, если даже тому, кто их совершает, она кажется невероятной? Откуда взять слепую веру в то, что ты убийца и за тобой гонятся, если убийство ты совершил лишь во сне? Да, некоторые образы, застрявшие в памяти, разрушают иллюзию, но все же его бегство, пусть и обросшее вымыслом, в основе своей реально: он действительно был гордым, одиноким, затравленным ребенком, которого гнал страх, — правда, боялся он не наказания, а того, что не сдержит свой обет.
Он вскакивает в трамвай, опускается на первое попавшееся сиденье (только бы никто не увидел его лица), выходит у вокзала, — все эти действия сохранились в его памяти, хотя мотивы, которые он для них отыскивает, фиктивны и нужны ему лишь затем, чтобы обмануть себя, подкрепить свои мечтания. Дальше то же самое: покупает в кассе билет до города, название которого забыл; чувствуя непреодолимое волнение, меряет широкими шагами платформу; быстро идет по вагонному коридору в поисках свободного купе, где не придется отвечать на нескромные вопросы попутчиков. Обнявшиеся юноша и девушка, дама в трауре, сверстник-бойскаут, с головой ушедший в солидный иллюстрированный журнал, несколько шумливых дурачков-солдат: ничего не значащие картинки, занявшие в этой периодической сверке воспоминаний, может быть, не свое место, между тем как другие образы по необъяснимой причине видятся ему сквозь пелену и словно в отдалении, — впрочем, подлинность этих картинок удостоверена не чем иным, как отсутствием у них всякого значения. Он вспоминает одинокого пассажира, глядящего на него с улыбкой (но пассажир этот был одет в черное и держал на коленях молитвенник, но пассажир этот протягивал навстречу руку, и он услышал, как тот громким и насмешливым голосом желает ему хорошо провести каникулы, и это был голос убитого им священника).
Толчок, чей-то локоть, вонзившийся в бок, быть может, предчувствие вырывают его из дремоты: в окошке плывут, потом замедляют ход и, вместе с последним режущим лязганьем, неподвижно застывают городские огни. Он видит на перроне женщину в меховом манто, машущую ему рукой, слышит однозвучный и точно приглушенный густой темнотой голос, произносящий знакомое с детства название этого места, — самого названия он не помнит, но помнит, что успел выпрыгнуть из вновь тронувшегося поезда, побежал вдоль перрона и, словно по оплошности, бросился в объятия женщины в манто, которая была его матерью и чей голос он слышит до сих пор, веселый, нежный голос, шепчущий ему трогательные и, возможно, ничем не замечательные слова, те слова, что он повторяет себе непрестанно, как будто они должны даровать ему абсолютное забвение всего, что произойдет, — почти неотличимого от того, что было раньше и будет потом, — эти три ласковых слова, замыкающих очередной виток его циклического бреда: мой дорогой малыш, мой дорогой малыш…
А теперь спрашивается: почему этот последний эпизод, подводящий черту под важнейшим для него опытом, свидетельствует уже самой своей скомканностью и путаностью, что он, видимо, потерпел поражение? Прежде всего надо сказать, что эпизод этот представляет собой сомнительный сплав разноречивых воспоминаний, ложных измышлений, беспорядочной игры воображения: план бегства сочетается в нем с планом убийства, однако некоторые детали изобличают мнимость этого убийства и этого бегства, показывая, что все его действия были вполне легальными (тайными и недозволенными они могли представляться лишь его больному рассудку); всего же нагляднее это подтверждается финальной картиной: мать ждет его на станции, он ничуть не удивлен, что его встречают. Далее, сам опыт в целом, чтобы что-то доказать, не должен был завершаться столь искусственной развязкой — ни приснившимся убийством, ни воображаемым бегством, ни даже прозаическим отъездом на каникулы: защищаясь от искушения нарушить обет, он расписался в своем бессилии, а ссылаясь теперь, в оправдание тогдашнего срыва, на обстоятельства, он попросту лжет. Если от предыдущей эта версия отличается лишь мельчайшими вариациями, то с первой, начинавшей серию, ее, вероятно, объединяют только обстановка и тема; исходная версия была буквалистски точной, хотя и несколько схематичной, а в этой есть что-то призрачное, так как она является обманчивым продуктом некоей алхимической реакции: вымышленное прошлое подменило в ней прошлое действительное, о котором он в настоящий момент ничего не может сказать с уверенностью, не знает даже, действительно ли оно имело место. Наконец, в этой версии он впервые выводит свою ретроспекцию за рамки частного занятия, имеющего отношение к нему одному, — теперь, не ограничиваясь собственно воспоминаниями, столь же эфемерными, как все предыдущие, без конца корректируемые и вытесняемые последующими, она приобретает качественное отличие, поскольку отвечает новой и, возможно, неутолимой потребности. Страдая оттого, что его память слабеет, все время чувствуя угрозу неминуемой смерти, он пожелал навеки запечатлеть свою тоску по прошлому, сделать так, чтобы о ней могли узнать другие, — для других он и попытался здесь ее описать. Однако иные образы прошлого противятся фиксации еще сильнее, чем чистые порождения мечты или сна, и, хотя его опыт не поддается рациональному воссозданию, стремление передать и навязать его другим заместило собой начальное стремление: пережить былое вновь во всей полноте, вплоть до мельчайших деталей. Он отдался своему труду столь безраздельно, что забыл, почему за него взялся: он превратил его не в средство достижения цели, а в самоцель.