Блаженные времена, хрупкий мир - Роберт Менассе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так: фразу за фразой, страницу за страницей, день за днем писал Лео с той двусмысленной прозрачностью, с применением той истинной диалектики, излагая ту истину, которая вообще немыслима была без лжи, на которой он собирался не только построить свою жизнь, но и свою судьбу после смерти. Разумеется, и работая над этим текстом, он занимался идеализацией, но вместе с тем он открыто и ясно показал двойное дно, с помощью которого создавал свои иллюзионистские трюки, и таким образом действительно приблизился к истине, которая есть целое, и фраза эта не представляет собой пустое безумие, это не какая-нибудь произвольная цитата под влиянием ограниченных интересов, эта фраза, если правильно ее понять, есть рана в уюте человеческого мышления, на которую каждый по мере сил накладывает свою повязку. Но Лео не был бы Лео, если бы он не явился в конце концов с толстенной гипсовой повязкой. Бюсты делают из гипса. Галереи призраков. Двуплановость текста, заключавшаяся в том, чтобы воздвигнуть памятник Юдифи под предлогом необходимости от нее освободиться, вскоре обернулась двуплановостью обсуждения историко-философской проблемы под предлогом необходимости ее обсудить. Лео обобщил описание своих «блаженных времен» до характеристики той исторической эпохи, которую Гегель называл веком «нравственности», под которым подразумевалась античность, и описал ее «снятие» в «образовании», в век господства гражданских прав. Гегель, его «Феноменология» — вот что было инструментарием Лео, другого он не знал, по-другому он не мог. И хотя подразумевалась Юдифь, она больше не упоминалась. И хотя Лео имел в виду свою собственную историю, в его историко-философском описании она тоже больше не возникала, она хитро и бессмысленно укрылась во чреве его интерпретации, его труд был троянским конем у ворот потемкинской деревни. Нет нужды подробно излагать то, что Лео написал. Через несколько дней Лео осознал, что он действительно работает, тут-то он и начал по-настоящему работать, это означало, что все ранее написанное и все то, что необходимо было написать, он принялся в академической манере упрятывать в текст. Описание «нравственного мира», созданное Лео, было свободно от кухонного запаха вечеров, проведенных у Юдифи, о которых он, конечно, вспоминал, когда писал. Лео писал об «уюте» этого мира, в котором «все деяния души осмысленны и округлы», в котором смысл дан изначально и в котором люди стихийно создавали естественные прекрасные сообщества. Пути, по которым им надлежало идти, могли оказаться бесконечными, но никогда не вели в пропасть, потому что пути и цели были даны изначально. Из дома в библиотеку, из библиотеки домой, в кухню, из кухни — в спальню, а там — долгие блуждания вокруг да около, — но обо всем этом он не писал. Величайшие идеи служили для вдохновения по мелким поводам, незначительные проблемы вели к величайшим всемирным откровениям, и ощущение глубины появлялось тут же, стоило только посмотреть из окна во двор на каменных ангелов, — но об этом он не писал. «Гомогенный мир», писал он, «спонтанная тотальность бытия».
«Знание», писал он, «это всего лишь устранение туманных завес, а творчество — отображение зримо-вечных сущностей» — здесь еще самую малость чувствовалась примесь кухонного запаха: ведь всегда получалось так, что Юдифь готовила, а он делал выписки из литературы о Гегеле. «Добродетель есть окончательное знание путей», которые ведут до самой Венеции, где, впрочем, тропинка добродетели на очень краткое время была покинута.
А описание века «образования», предложенное Лео, было свободно от запаха пороха и шоколада его вечеров в Бразилии, хотя именно это время он в своем описании «образования» отразил беспощадно. Писал он и о «трансцендентальной бездомности», о «прорыве из уютного убежища», при всей прямо-таки фривольной тоске по ней, никакого «пути» больше не было, теперь «ни цели, ни пути даны изначально не были». Образовалась трещина между человеком и людьми, между человеком и миром. «Индивидуум» — псевдоним, который он выбрал для себя в этом тексте, — стал проблематичным, он лишился непосредственного, определяемого чувством смысла и попытался найти «хотя бы искусственный смысл в бескрайности бессмысленного». Накачиваясь водкой, непрерывно дымя, угрюмо глядя в ночь, с головой, забитой суждениями в сослагательном наклонении, Лео не писал. То, что совсем недавно было естественным, само собой разумеющимся, стало теперь лишь намерением, для индивидуума внешним и чуждым, обязательством, которое индивидуум не может выполнить. Полностью «абстрактной» казалась «склонность воспринимать образовательный материал любого рода» и тем самым «конструировать свое существование». Хрупким и неутешительным было это обязательство и неотступной — главная мысль: «Долженствование убивает жизнь», мысль настолько ясная, что на ней не оставалось и следа запаха серы, который, улетучиваясь, придал мыслям Лео такую ясность.
Получался прекрасный текст, которым Лео по праву гордился и который вводил его в состояние эйфории. Наконец Лео развил и углубил свой тезис на примере всех тех романов, которые он в последнее время, в пору бессмысленности и бесприютности, прочитал от отчаяния и скуки. И если по этой причине его работа стала поистине маленькой автобиографией, совершенно частной историей одного ума, то именно по этой причине она в конечном счете вовсе ею не являлась. Она оказалась первой стоящей интерпретацией главного пассажа в гегелевской «Феноменологии», а именно фрагмента о «снятии нравственности в образовании» и одновременно — дерзкой попыткой внести свой вклад в теорию романа, историко-философский опыт о формах большого эпоса. Юдифь была в конечном счете лишь безымянной покойницей, погребенной под этим текстом, который был памятником ей, никогда не произносимое вслух имя определенной неопределенной тоски, связующая нить с родиной, которая окончательно сформировала эту работу, со слезами радости, которые в тексте запечатлелись, как слезы горести и скорби.
Вот тебе текст, который абсолютно беспринципен, дядюшка Зе, — конечно, Лео не сказал этого, передавая Левингеру свою работу. Левингер успокоился и почувствовал облегчение, ощутив тяжесть машинописного текста в своих руках, значит, Лео все-таки работал, это было самое главное. Все же в нем он не ошибся. Он идет своим путем. А цель поставит он, Левингер, и позаботится о том, чтобы вокруг собралась публика.
Лео почувствовал облегчение Левингера, он чувствовал его, как свое собственное, теперь дом Левингера на него уже не так давил, и свободное пространство вокруг него стало значительно больше. Он мог делать все, что ему заблагорассудится, и не бояться, что вечером, за ужином, наступит момент, когда будет задан такой мучительный для него в последнее время вопрос, как обстоит дело с его работой, когда же можно будет наконец что-нибудь почитать, так ли уж необходимы эти долгие прогулки по саду, действительно ли они помогают сконцентрироваться, а может быть, разумнее сидеть за письменным столом сиднем, авось такая сидячая одержимость даст больше, сын мой.
Теперь Лео целыми днями бродил по саду, и дядюшка Зе по вечерам превозносил его усердие и прогресс в его работе, и велел садовнику следить за тем, чтобы никто не мешал Лео сосредоточиваться.
В голове Лео независимо от этого шла работа. И однажды, сидя под своим «обломовским» деревом, он испытал «озарение» — во всяком случае, Юдифи он бы рассказал об этом, употребив именно такое слово. Он пытался обдумать свой доклад в Институте философии. Сроки приближались, Что он скажет? Как он все это выразит? Лео был настолько вдохновлен только что завершенной работой, что поначалу ему захотелось просто изложить свой труд в краткой форме и сделать из него доклад. «Снятие нравственности в образовании. Главная мысль «Феноменологии» Гегеля» или что-то в этом роде. Но разве студентам это хотелось услышать? Они ведь, кажется, ждут чего-то совсем другого? Да, но их ожидание основано на недоразумении. И не он тому виной. И он должен был устранить это недоразумение — вот в чем заключалась его задача. Уважаемые дамы и господа, будущее с помощью гегелевской «Феноменологии» не может… — Лео посмотрел вверх, на крону дерева, сколько могло быть этому дереву лет? Лет сто? Вот стоит дерево, и это все, что я знаю. А что это за дерево? Дерево, и все. Я не знаю, что сказать студентам, может быть, вот так: будущее с помощью гегелевской «Феноменологии» вполне можно предсказать, — Лео вскочил, в замешательстве посмотрел на свои ладони, словно гляделся в зеркало, да, я это могу, если внимательно вчитаешься в «Феноменологию», вполне можно заглянуть в будущее, вывести его логически, конечно, это ясно, я, Лео подпрыгнул, могу, Лео подпрыгнул и хлопнул в ладоши, заглянуть в будущее, Лео побежал, стараясь, чтобы каждый слог, который он выкрикивал, совпадал с ударом ноги по гравию: Я-мо-гу-за-гля-нуть-в бу-ду-щее. Садовник, подрезавший кусты, удивленно замер, повариха подошла к окну кухни, высунулась наружу и удивленно посмотрела вслед бегущему и кричащему Лео, шофер, протиравший черный «галакси» Левингера, озадаченно вытер этой же тряпкой лоб, заметив, как Лео мчится в экстазе.