Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Наоборот. Я боюсь умереть”.
Подтянув к себе ее чужое, слишком громоздкое для узкого диванчика тело, я попытался занять доминирующую позицию, но она взмолилась жалобно: “Не надо, у меня сейчас все циклы сбиты..” – и я отпустил ее миловаться с любимой игрушкой, борясь с желанием защититься рукой.
Тяжелая грудь ее была уж слишком чужая – я постарался расслабиться и получить удовольствие, закрыв глаза и поглаживая ее нейтральные плечи. Кастрюля над ухом то умоляюще призывала на помощь, то вдруг умолкала, чтобы я начинал прислушиваться, не стряслось ли там чего, не гремят ли стулья, однако в конце концов я сумел возвыситься над мирскою суетой. “Гадость”, – с прежним аппетитом констатировала Юля: во всем телесном даже истинно гадкое вызывало у нее разве что юмористическое отношение, а уж во мне-то абсолютно все требовало уменьшительно-ласкательных суффиксов – и попочка, и геморройчик.
Но сейчас мне было ужасно неловко в голом виде, да еще при поддельной чеховской бородке, лежать перед малознакомой голой теткой с расплывшимися боками и золотыми клычками ростовской спекулянтки вокруг сверхоптимистических американских зубов, крупных, как фарфоровые изоляторы.
– Ты потный, как японец, – поддразнила она меня Юлиным голоском, и глаза ее среди врезавшихся еще глубже морщинок засветились таким озорным счастьем, что стыд начал жечь даже кисти моих рук за то, что я разглядываю ее в безжалостном свете правды. Да кой черт правды – мне ли не знать, что ее нет, что любой предмет не комплекс ощущений, а комплекс ассоциаций: зубы желтого металла – такой же повод растрогаться, как и передернуться.
– А у тебя неприлично счастливый вид, – с “доброй” улыбкой выговорил я ответный пароль, и она, ослепленная и оглушенная своим комплексом, счастливо расхохоталась. Прямо вылитая Юля.
Шлепнув меня сначала одной, а потом другой тяжелой грудью, они обе – Юля и проглотившая ее чужая тетка – забрались “к стеночке” и замерли у меня под мышкой, предварительно попытавшись ее взбить как подушку, – к чести моей, я никак не дал знать, что начинаю нависать над полом. Что-нибудь через полминуты она принялась переукладывать меня поудобнее, и я тоже принимал это с полной готовностью. Юля всегда любила меня вертеть и перекладывать, чтобы полнее насладиться обладанием. Иногда едва ли не нарочно накрывалась с головой, чтобы с воркующим недовольством – “Закопал!..” – тут же выпростаться из-под собственной полы.
На глаза мне попались ее ступни с такими же полированными бугорками на разросшихся суставах, как у Катьки, только сейчас открыв мне, что и на мне бесконтрольным образом разрослось несколько подобных диких наростов. Я покосился на Юлю и увидел, что глаза ее безмятежно закрыты, а уголки немножко размазанных за свои пределы губ блаженно приподняты вопреки монотонному кастрюльному сопровождению. В порыве нежности и сострадания я перецеловал бы ее от блаженных губ до полированных суставов, но
– я не мог доцеловываться до нее сквозь уже начавшую прилипать ко мне, теснящую меня к обрыву бесцеремонную тетку в протуберанцах крашеных седин. Которой и теперь не лежалось.
– Самое лучшее, что ты мне давал, – это даже не наслаждение, – спешила наоткровенничаться из нее Юля, и от звука ее голоса у меня снова холодело в груди. – Хотя мне всегда казалось, что я тебе недоплачиваю… Но самое лучшее было – успокоение.
Умиротворение даже. Я уже с утра все делала со счастьем – подметала, мыла посуду… – Свободной рукой она успевала бегло обрисовывать и успокоение, и подметание, и мытье посуды. -
Понимаешь? Я ни против никого в мире ничего не таила. Мы же всегда из-за чего-нибудь напряжены, а с тобой я испытывала
абсолютный покой, с тех пор я ничего подобного не знала. Я даже и любила, может быть, больше себя, какой я с тобой становилась!
– Все наркоманы любят свое состояние, а не героин.
– Нет, тебя я тоже, конечно… ты был такой лапочка, такой романтичный и вместе с тем такой добрый… Почему ты такой напряженный? Ты же весь как камень! – Рука, обрисовывавшая мою романтичность и доброту неопределенно округлыми движениями, внезапно замерла.
Начавшееся протрезвление вернуло ей обычную наблюдательность.
– Да нет, не обращай внимания, просто я от тебя отвык… но я еще привыкну, привыкну! Так ты что, все время был такой стиснутый? -
Как ее кулачок.
– Ну, как тебе сказать… Еще эта кастрюля…
– Почему же ты не сказал? Я как дура разливаюсь… – Волнообразное трепыханье кисти.
– Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!
– Хм, привыкнешь… Как ты это себе представляешь – я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. – На слове “тебе” она показала на себя, а на слове “мне” – на меня.
– Нет, мне, в принципе… Но я просто еще не готов. Но я…
– Постараешься? Да нет уж, спасибо, как-нибудь перебьюсь.
Я не мог не фиксировать и ее отстраняющий жест – слишком уж все это меня когда-то умиляло.
Я пытался что-то мямлить, но она уже наглухо укрылась в свой медвежий халат и легкомысленный тон: да перестань ты, да о чем здесь говорить – мы с тобой приятели, а если один раз сваляли дурака, то не надо хотя бы повторять, давай лучше о погоде – видишь, снова солнце…
Но за прощальным чаем, каким-то образом утихомирив отца, она вдруг опустила глаза и принялась старательно ввинчивать в клеенку хлебные крошки, рассуждая будто сама с собой:
– Ну вот, ты разрушил и мою жизнь, и свою – и чего ты добился?
Кого ты сделал счастливым? Но у тебя же на первом месте долг…
Я молча цепенел, тем более что ее вопросы и не предполагали ответа. Но душа на каждый из них отзывалась прибойным толчком сомнений: “Неужто так уж и разрушил?.. Неужто совсем уж ничего не добился?.. Да неужто у меня и впрямь на первом месте долг?..”
Солнце безжалостности снова палило, и у двери Юля вновь не удержалась от прежнего тона любовной ворчливости:
– Бестолочь! Ты почему без головы?
На ее языке это означало “без головного убора”.
– Снявши волосы, по голове не плачут, – ответил я, изо всех сил стараясь выразить и грусть, и раскаяние, и робкую надежду, что все еще как-нибудь утрясется.
Но когда испятнанная ожогами дверь была уже готова окончательно отсечь от меня улегшийся бледный огонь ее волос, мною овладел отчаянный порыв что-то спасти – упасть на колени, прижать к груди… Только вот все вины она уже и без того мне простила, а объятий моих не пропустит к ней поглотившая ее легкомысленно-любезная, незнакомая женщина. Да теперь и она меня к этой женщине не пропустит.
Чуть я шагнул из-под бетонного козырька, дождь грянул с прежней силой, и я даже не пытался укрываться, брел под хлещущими струями и плакал. На залитом водой лице слезы были незаметны, да и смотреть на них было некому – все попряталось, – так что можно было без помех отдаться этой давно ампутированной стихии, и мне казалось, что все пузырящиеся лужи с раскисшей листвой, все грязные ручьи, завивающиеся у канализационных решеток-иллюминаторов, наплакал именно я. Такой же дождище однажды захватил нас со Славкой на Большом проспекте – мы кинулись в парадняк и вдруг радостно переглянулись: “Пошли?” -
“Пошли!” И мы зашагали по Большому, нарочно шлепая по лужам, мокрые, будто из реки, зазывно махая руками глазевшей на нас из-под разнообразных укрытий публике. И уж так было весело!..
Смешно дураку, что нос на боку.
В гудящем, как фабричный цех, вестибюле метро, набитом подмоченным людом, бросился в глаза поразительно сухой одноногий
Челкаш, заклинивший в свой раздвоенный костыль бутылку пепси-колы. Я кинул в его кепку мокрую десятку, вместе с которой чуть не вывернул карман. Говорят, все нищие обслуживают мафию, но вырвавшаяся на волю М-глубина сделала меня неспособным следовать велениям целесообразности.
В пригрохотавшем издалека поезде публика оказалась тоже сравнительно сухая, по-пляжному открытая безжалостному свету, и я готов был стонать от жалости к каждому из них, а особенно к каждой. И зачем только мы придумали чем-то прикрываться?.. Ну, подумаешь, рыхлая подмышка, многослойный живот, расплющенные ляжки – разве может быть что-то безобразное в палате для умирающих? Кровавая рвота, булькающий хрип, лопнувшие вены, вывернутые кишки – это же вовсе не безобразно, а всего только ужасно. Это какие же бастионы иллюзий нам удалось нагородить, чтобы мы хоть на миг забыли, что весь наш мир – больничная палата, переполненная стонущими, мечущимися, разлагающимися телами. Да, разумеется, с исчезновением безобразия исчезнет и красота, но разве не кощунственна сама мысль искать упоений и восторгов в этом царстве боли и смерти? Она не святотатственна лишь там, где просто нелепа. Разве могут быть красивыми крабы, осьминоги, клопы, амебы – с чего же мы-то вообразили, что мы чем-то лучше их?