Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мокрый до идиотизма, я старался стать как-нибудь поукромнее, но внимательный младенец, расположившийся на голых загорелых коленках юной мамы, упорно тянулся к моим мокрым штанам и испытующе царапал их миниатюрными ноготками. Катька с незапамятных пор восхищалась именно крошечностью младенческих ноготков: ведь о таком пустячке природа могла бы и позабыть – так нет, не позабыла и сюда капнуть тонюсенький лепесточек. Да, на это она мастер – творить удивительное, трогательное, восхитительное, божественное, чтобы показать нам, чего стоят все эти мнимости – небрежно скомкать, пережевать и выплюнуть в чан для нового замеса. А не подозревающий, во что он влопался, младенец все никак не мог до чего-то во мне доскрестись, и мама убирала и убирала его крошечную лапку, а он тянулся и тянулся, и мне хотелось сказать ей, чтобы она ему не препятствовала – чем бы дитя ни тешилось… не так уж много ему жить осталось, – но я знал, что при малейшей попытке выразить что-нибудь ласковое я неминуемо разрыдаюсь. Неосмотрительно спущенная мною с цепи
М-глубина снова превратила меня в сентиментального слюнтяя.
….
….
….
….
….
….
….
….
….
….
….
….
Между тем жизнь продолжалась, и однажды мама уже не поднялась с пола. Но хотя я знал, что она ничего не чувствует, я все равно готов был целовать край Катькиных брюк за то, что мама лежала в отдельной комнатке, аккуратно повязанная чистенькой косыночкой, сама чистенькая и розовая, как девушка. А в крематории я даже поправил лацкан ее “гуманитарного” темно-зеленого костюма с золотыми пуговицами – “адмиральского”. И в лоб ее я целовал не по чувству долга, а с такой нежностью, словно она могла это ощутить. И ледяной холод отнюдь не оттолкнул меня, хотя мертвецы с малолетства приводят меня в содрогание, а, наоборот, вызвал новый спазм боли за нее – как за еще одно свалившееся на нее несчастье. Да еще и эта скорбная складочка ее губ…
Я и через много месяцев продолжал самоудовлетворяться – оставшись один, по нескольку раз в день принимался повторять про себя с предслезной нежностью: “Мамочка, мамочка, мамочка, мамочка…” – прорываясь даже еле слышным похныкиваньем. На людях я, естественно, держался с обычной своей непроницаемой любезностью (правда, в общении с людьми особенно злобными и амбициозными у меня появилась мягкая повадка доброжелательного доктора). Зато во сне я распоясывался до бесстыдства. Не проходило недели, чтобы я не обмирал от счастья, что снова вижу ее, хотя прежде она почти никогда мне не снилась, – и тут же вспоминал, что ее больше нет. И начинал рыдать, как женщина, падал на колени, заламывал руки, простирал их к небесам, вопия:
“Мамочка, мамочка, как тебя давно нет с нами!!” Просыпаясь же с легкой икотой, я горько сожалел о дискредитации театральности – насколько было бы легче и въяве падать на колени перед могилой, раскачиваться, причитать, рвать на себе волосы…
Мало того, я с тревогой прислушивался к себе, когда мне казалось, что боль начинает затихать, – я желал, чтобы она длилась вечно. В молодости, в дни душевного упадка – упадка ослепляющих фантомов, меня особенно ужасало ощущение нашей мизерности в космосе: неведомый наблюдатель улетает все дальше, дальше, дальше, а Земля превращается в мяч, в яблоко, в пылинку, в ничто…
Теперь же я беспрепятственно дозволял своей глубине разворачивать и разворачивать передо мной такую приблизительно панораму: время делает свое вечное дело – разрушает, и вот на маминой могилке уже опрокинута полированная гранитная стела, и ее заносит песком, как уже занесло тысячи и тысячи могил таких же чудных и удивительных мам и бабушек, а дымящийся холодной пылью шар, кружась, уплывает, уплывает и, наконец, теряется среди бескрайних пространств мертвой космической пыли…
Однако теперь эта картина вызывала во мне не ужас, а лишь примиренную грусть. Я жалел только, что, в отличие от Катьки, на маминой могиле я не чувствую себя ближе к ней – наоборот, овальная на эмали фотография, на которой мама болезненно улыбалась и вскидывала брови с грустной готовностью принять и обогреть какого-то не слишком приятного гостя, – этот овал лишь являл собою еще одно вещественное доказательство необратимости всех реальных процессов. От любых попыток подкрепить иллюзии фактами я только трезвею, начинаю задумываться, не слишком ли это бестактно – симметрично маминому лицу оставить дикий каменный овал для будущей отцовской фотографии, – но тут же соглашаюсь, что так оно и следует: если бы в гранит была вмазана
Катька, я бы смотрел на овальную нишу для себя самого с полным приятием. Раз уж Катька туда ушла, я готов беспрекословно за нею последовать, что бы там меня ни ожидало. Разумеется, не ожидает меня там ничего – ну, значит, ничего.
Я думаю об этом с какой-то даже лирической проникновенностью – о том, что отец в конце концов упокоится (отличное имечко для процесса-фантома) под заозерскими мачтовыми соснами рядом с
Бабушкой Феней. Они оба достойные представители своих народов. И они всегда отзывались друг о друге с такой растроганностью, что в наивном человеке это могло возбудить надежду, будто между народами возможно братство. Однако нет – фантомы в компромиссы не вступают.
Я напрасно боялся за отца. В последние годы он был привязан к маме именно как ребенок, но – когда потребовалось не страшиться, а переносить, он снова показал себя героем. Обрядившись в свой выходной костюм несдающегося босяка, он обреченно молчал над гробом – кажется, мне пришлось перенести более трудную борьбу со спазмами в горле, – и только когда мама уплыла в глубину, безнадежно обронил: “Взял ее за руку – холодная…”
И оставить его одного в квартире, где все пропитано маминым присутствием, я тоже боялся зря: он каждое утро писал ей длинные письма, сортировал реликвии, потом садился за итоговый труд своей жизни об экономии всего на свете. Я навещал его практически каждый день; голос у него был убитый, но никаких надрывов опасаться не приходилось. “Когда человек умирал, у евреев было принято говорить: благословен судья праведный”, – каждый раз с суровой значительностью сообщал он мне, и я безнадежно сожалел об утрате выдумок, позволявших человеку мириться с утратами. Я долго не мог собраться с силами выбросить две вишенки, подвешенные мамой у своего изголовья и уже превратившиеся в бурые сухофруктинки. А отец однажды без долгих слов взял и смахнул их в помойное ведро. И вынул из последней маминой книги заложенные в нее очки тоже он, а не я, мне это было страшно сделать – словно отключить реанимационную машину.
Лишь забегавшая убрать-постирать Катька вызывала у него кратковременный приступ рыданий – но тут ее всегдашняя готовность слиться в экстазе служила чересчур уж соблазнительной провокацией. От обедов ее отец все-таки отбился, уверив, что самообеспечение его все-таки развлекает. Благодаря нынешнему разнообразию цен у него появилась возможность семенить из лавки в лавку в поисках совершенства – максимальной дешевизны. В своих скитаниях он начал приглядываться к конкурирующим старушкам -
“так много с палочками…”. Отобрав пару самых беспомощных, он принялся, как тимуровец, таскать им хлеб и молоко. Я еще раз убедился, что, когда дело касается реальностей, а не фантомов, мой отец самый хороший человек, которого я когда-либо встречал.
Но, увы – или к счастью, – фантомы для нас важнее хлеба.
Поскольку даже самое тяжкое горе не сумело превратить отца в эгоиста, за него можно было немного успокоиться. Более неожиданно повел себя Дмитрий – прекратил пить и истекать завистливой злобой, хотя ходил мрачнее тучи, пару раз я заставал его замершим над квантовой химией, но в конце концов он действительно отбыл в Израиль с безмятежным сынишкой и недобро ироничной женушкой в окружении выводка черных сумищ, которые онемевшая Катька целый месяц набивала одеялами, половиками, свитерами, словно они ехали не к Средиземному, а к Баренцеву морю, – пришлось забраться в порядочные долги.
В пустой квартире мы с Катькой как-то даже стыдились смотреть друг на друга, опасаясь, вероятно, того, что хорошие родители не остались бы одни. Катька сделалась неузнаваемо молчаливой и, вернувшись с работы, подолгу переключалась с сериала на сериал.
Она прозванивала половину наших доходов, но все никак не могла уяснить, что же там, в Тель-Авиве, происходит. Вроде бы Дмитрий по-прежнему держался молодцом, устроился в какой-то тамошний водоканал, до работы успевал на иврит, после – на какие-то курсы повышения. Проговорив очередную долларовую десятку-двадцатку,
Катька немного отмякала и произносила горестно: “Это так тяжело
– жить без родины”.
На работе неотвратимо, как осеннее ненастье, над нею нависла угроза потерять работу. Нам-то с нею (плюс сотня баксов разочарованной дочери) хватило бы и моих заработков, но – люди пойдут на улицу! Наиболее грозовыми тучами были две – американский империализм и российский криминалитет. Беда, как обычно у нас, началась с успеха: Катькин программный продукт был необычайно высоко оценен комиссией Международного валютного фонда и рекомендован к внедрению в смежные отрасли и регионы – вследствие чего на Катькину фирмочку пролился короткий, но бурный финансовый поток. Катька в упоении раздала неслыханные премии и закатила давно ей грезившийся пир на весь крещеный мир