Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если ты не в силах открыто провозгласить: “Верую, потому что нелепо!” – значит, ты не веруешь. Если для тебя есть что-то реальнее твоего фантома – каменная плита, плащаница или справка из Академии наук, – значит, вере твоей цена тридцать сребреников в базарный день.
Что я несу, кому нужно это изуверство – верить в нелепое! Чуть люди серьезно почуют, что истина грозит их благополучию, как они смахнут ее, будто дохлую мошку со стола, – тут же провозгласят, что излюбленные их фантомы научно обоснованны, надежны, выгодны, удобны… На худой конец, снова объявят пророками душевнобольных – религиозности-то как душевной болезни на людской век хватит.
Почему-то принято считать, что если Бога нет, то все дозволено, а по мне, так наоборот: все дозволено, если Бог есть. Потому что уж он-то как-нибудь да защитит свои святыни. А вот если его нет и они исключительно наших душ дело – вот тут-то мы должны оберегать их в тысячу, в миллион, в бесконечное количество раз самозабвеннее, ибо сделать это, кроме нас, некому.
И тени согласно кивали.
А потом я разыскал телефон-автомат, и меня соединили с тем краем, откуда прежде не возвращались.
Я всегда с удовольствием слушал Элькино восторженное щебетанье, но сейчас в ее восторге что-то меня насторожило – просветленность.
Жирный абрек снова выписывал смертоносные виражи, отщелкивая сдачу. Дома были бы заурядны, если бы не солнечный иерусалимский камень. На безостановочных остановках вваливались и вываливались вместе с продуктовыми тележками мелкие кучеряво-бородатые люди в черных сюртуках и черных брюках, заправленных в черные носки, у каждого из-под черной шляпы с каждой стороны свисало по черной спиральке. Многочисленные дети были обряжены примерно так же, только без спиралек. Затем вдруг автобус вырулил на некую баллистическую кривую и понесся без единого притормаживания, и я почувствовал, что проносящиеся мимо домба лишены какой-то нарядности – ах да, лакированной зелени! – и лишь потом заметил, что чеканка иврита на вывесках сменилась арабской вышивкой.
Миновали каменные соты, остановились у сооружения из тетраэдров.
Однако внутри квартирка была точь-в-точь как у Дмитрия. В объятиях я ощутил, что Эли еще немножко убыло, а Ильи, наоборот, прибавилось. Когда-то, еще до ее замужества, я однажды процеловался с Элькой целую вечеринку и даже в пределах, допускавшихся моими принципами, ее подраздел, а потому, согласно благородным законам мужской дружбы, испытывал к Илье несколько снисходительное чувство. Элька и тогда была худенькая и глазастенькая в духе Гуттузо, но тугая ее стрижка под девочку сквозь круто замешенную смолу теперь проплелась великолепными серебряными завитками.
Илья же, как и я сам, сумел только облезть.
Сначала было диковато общаться с теми, с кем когда-то простился навеки. Но за столом мы быстро почувствовали себя как раньше – только неизменная пара хумус – тхина да аккуратная грядочка розовой сельди напоминали, что мы не дома. Мы так с ними когда-то и дружили – без общих фантомов, – нет, даже самая маленькая дружбочка водит хороводы вокруг каких-то общих фантомчиков, – но собирались мы без затей, выпивали, болтали,
Илья вставлял саркастические, однако не обидные реплики: он был тоже полукровка с истинно еврейской фамилией Сидоров, хотя скептичен был, как три Рабиновича, вместе взятых. От язвительности его спасала только округлость.
Сиделось у Сидоровых особенно уютно именно потому, что в присутствии Ильи мы все серьезное инстинктивно обходили. Катьку, правда, рассказы о работе иногда заносили в патетику, но Илья и ее пафос с легкостью гасил кротким вопросом: “Неужели тебе так страстно хочется работать на государство?” – “Но не всегда же помнишь, что это на государство”, – смущалась Катька, а в мою душу надолго всасывалась пиявка сомнений: “Тогда вообще ничего нельзя делать – что ни сделай, государство хоть как-нибудь этим да воспользуется… Илье-то хорошо, его полукольца и полугруппы заведомо никому не нужны…” Однако высказать что-либо подобное вслух было заведомо неприлично – и компанию испортишь, и… Илья уж очень кровно был оскорблен государством: отличный алгебраист, он вынужден был защищаться в Кишиневе, преподавал паршивую высшую математику в целлюлозно-бумажном институте…
Мы и за морем блюли неписаный договор оберегать нашу взаимную симпатию, а потому не грузить друг друга чем-то серьезным. Я в юмористических красках изобразил перевод Дмитрия из водоканала в водоканал. Эля в пандан поведала, как ее сугубо гуманитарная дочь – помню, стихи ее хвалили в Аничковом дворце пионеров – теперь сидит в некой “амутбе” без извлечения прибыли. Я позабавил хозяев пересказом своих аналитических записок. Эля изобразила пару-тройку сценок из своих халтур, носивших звучные греческие имена “никайон” и “метапелет” (первое означало мытье – зато с мылом! – лестниц, второе – уход за беспомощными старцами и старицами). Илья развлек нас теми усилиями, с какими израильские школьники постигают, что дважды четыре есть не что иное, как восемь, но при этом с непривычной просветленностью констатировал, что евреи наконец-то перестали быть народом математиков и шахматистов, а сделались люди как люди. Еще и получше прочих – очень преданы семье, сами оплачивают учебу в университете, если накатит такая блажь: это в России мы считали, что надо обязательно куда-то карабкаться, а у себя дома можно и расслабиться.
Прежде я не мог бы даже представить, чтобы Элька – ну разве что в концлагере – согласилась мыть и подмывать что-то чужое, а Илья испытывать просветление от чьей-то бестолковости.
– То есть евреи устали быть великим народом и решили наконец расслабиться? – в предельно несерьезном тоне подхватил я, но не был расслышан.
Или, напротив, был? Они оба заговорили… Нет, говорила в основном все-таки Эля, но Илья, не без смущения, правда, просветленно
(Илья – и просветленно!..) кивал тому отрадному явлению, что израильские дети очень свободны – свободны от совковой зажатости. По совковым меркам, они, может быть, даже распущенны
– могут среди урока встать и попроситься “пи-пи”, – но это совершенно беззлобно, вот в чем суть! Парню выговаривают за получасовое опоздание, а он может в ответ подойти и обнять учительницу: главное, все это без всякой задней мысли, это мы в совке привыкли, что все делается из желания оскорбить, унизить…
Илья, умиляющийся чьему-то амикошонству… Или тут действительно воцарился золотой век?
Здесь Эля в увлечении упомянула, что в прошлом году летала в
Москву на чьи-то похороны и даже не заехала – она по-прежнему говорила “в Ленинград”. “В России такая тяжелая атмосфера – все повергает в депрессию!” И тут меня заело. Что-что?.. Что повергает в депрессию? Эрмитаж? Стрелка нашего Васильевского?
Фантом нашего незабвенного матмеха? Я более чем понял бы любовь-ненависть, смесь восхищения с отвращением, привязанность к родине-матери, слитую с обидой на родину-мачеху, – но такое
простое отторжение!.. Седеющая Элька под застенчиво-просветленные кивания облезлого Ильи вдохновенно повествовала, как она расплакалась, когда ей сказали, что все бесконечные зеленые ярусы по дороге на Иерусалим высажены на камне человеческими руками, но моя глубина уже оглохла от обиды: да ведь весь Петербург выстроен на болоте человеческими руками – почему же ты там не плакала?! Ха, мне ли не знать почему – тот фантом был чужой, а этот свой, из его рук и дорожная пыль принимается за золотой песок, в чужой системе мнимостей было западло учить дифференциальному исчислению, в своей вдалбливать таблицу умножения естественное дело. Нет-нет, вы в полном праве холить и лелеять свои фантомы – но позвольте же и другим делать то же самое со своими, зачем вы говорите, что естественно любить только маленькую родину, которую можно всю объездить и вместить в память, – все равно вы любите не реальную страну, а ее фантом,
– так и в фантоме России, для тех, кто ее, вернее, его любит, именно неохватность и составляет важнейший оттенок очарования…
Россия вдруг представилась мне огромной растрепанной скирдой, покинутой в темном поле, – ее разносит ветер, растаскивает и топчет бродячий скот, и никому-то, кажется, она не дорога, кроме дураков и сволочей… И я понял, что никогда не смогу его покинуть, этот несчастный, растрепанный, исчезающий призрак: каждый из нас с легкостью обойдется без России – беда в том, что ей без нас не обойтись. Образ не может жить без тех, кто его воображает.
– Ладно, – вдруг решила спуститься с небес на землю Элька. -
Выпьем же за то, чтобы ты поскорее последовал за своим сыном.
Подняв рюмки с водкой “Кегелевич”, они смотрели на меня самого, словно мудрые добрые родители на еще не вполне образумившегося блудного сына. Судорогу обиды немного отпустило, и я постарался как можно проще сказать, что Дмитрий, возможно, еще переберется в Канаду. Мудрые папа и мама мгновенно погрустнели и понимающе переглянулись.