Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И чего мельтешитесь, мотаетесь туда-сюда? — выговаривали мне умные люди. — Сидели бы тут, раз оказались в приличном лагере, а ведь еще неизвестно, куда попадешь после пересмотра дела.
И с тем, что лагерь этот не из худших и что можно десять раз покаяться, что не сиделось на месте, я был согласен, но теперь от меня уже ничего не зависело. Запущенная год назад жалобой моей матери бюрократическая машина давала первые обороты.
Ровно через два дня меня и еще двух человек, по виду уголовников, вывели из ворот ОЛПа и в кузове грузовика — лицом назад — повезли на железнодорожную станцию. Разговаривать, закуривать и шевелиться не разрешалось. На станции нас присоединили к большой группе заключенных с других ОЛПов, посадили на землю и запретили поднимать голову. Ждали поезда Москва — Воркута. Метрах в пятидесяти от нас на асфальтированной площадке его ждали вольные — женщины с сумками и чемоданами и военные. Те и другие искоса на нас поглядывали без большого, впрочем, интереса: в здешних местах такая картина вполне обычная.
Поезд опаздывал, и скоро арестанты начали проявлять беспокойство. Тогда конвой разрешил подняться и справить малую нужду тут же, не сходя с места. Никого из посторонних это не возмутило и не удивило, просто женщины на перроне стали смотреть в другую сторону. Пожалуй, мы для них были чем-то вроде скота.
Еще через полчаса показался поезд, пассажиры на перроне оживились, мы же оставались спокойными: прикажут — войдем в вагон-зак, займем места…
Однако все купе оказались переполненными: из Воркуты, Инты и Сухобезводного везли зэков в разные места Советского Союза — кого на новое следствие, кого, как меня, на пересмотр дела.
Мне досталось место на верхней полке во втором от туалета купе. Вместо положенных шести человек здесь разместились пятнадцать. Обе верхние полки соединялись досками, и над нижними жильцами, таким образом, висели полати с плотно лежащими телами их товарищей. От спертого воздуха, наполненного испарениями полуголых тел и густого табачного дыма, было трудно дышать. Рядом со мной, голова к голове, лежал пожилой, обросший щетиной человек и все время кашлял кровью. На худом лице горячечным блеском светились глаза. Иногда, просыпаясь, я чувствовал его дыхание на своих губах…
Даже первое, беглое разглядывание попутчиков принесло мне некоторое успокоение: блатных среди них не было. Вскоре это наблюдение подтвердилось дикими воплями из дальнего купе: по недосмотру конвоя к ворам в законе поместили суку — и теперь его не то душили, не то резали. Весь конвой бросился туда, и началась жестокая возня — слабых и малорослых в конвой не берут… Минут через десять, когда утихли крики, по коридору протащили волоком молодого парня. Голова его болталась на окровавленной шее — по-видимому, ему перерезали горло.
Я всегда поражался умению урок проносить через любые шмоны ножи, заточки и даже пики. Это страшное оружие затачивают под полом барака в специально вырытой яме. Куют, естественно, в кузнице, и не сами урки, а работяги, а вот затачивают они сами неделями, а то и месяцами. Все это время во «фраерском» бараке, под полом которого происходит работа, неотлучно дежурит урка. В его задачу входит следить, чтобы внезапно не нагрянули надзиратели или не заглянул под пол любопытный фраер. Если такое случится, несчастный не доживет и до утра.
Хорошо бы и мне научиться так же искусно прятать мои записки в зоне!
Вспомнив о них, я стал думать о тетрадях, что ехали в багажном вагоне, небрежно брошенные под лавку. Хоть что-то светлое есть у меня в этом темном мире.
А чахоточный все кашлял и кашлял и отхаркивал мокроту в окровавленный платок…
Чтобы не думать о нем и возможных последствиях (чахотка — страшная вещь), я начал вспоминать отдельные куски из новой, не моей тетрадки и выстраивать их один за другим по порядку. Похоже, это не «сено», как сказал Витковский, а отдельные, из-за недостатка времени и возможностей, перепутанные главы. Как бы здорово было вернуться к этой рукописи сейчас, немедленно! Лампочка под потолком горит тускло, к тому же она в коридоре и светит только дежурному, но у меня отличное зрение — две «единицы» в обоих глазах, — если плотно прижаться к решетке, можно читать…
Убаюканный несбыточными мечтами, я наконец уснул. Мне снилось, что чужая тетрадка мной отредактирована, переписана и отдана в печать.
Глава шестая. ДОЧЬ КОМБРИГА
Живых поглотим их, как преисподняя, и — целых, как нисходящих в могилу…
Книга притчей Соломоновых, гл. 1, ст. 12В ночь на шестое сентября в спецлагере НКВД № 40 умерло сразу пять человек. Накануне в обед баланда была особенно жидкой, не баланда, а мутная водичка с вываренными чечевичными шкурками. Повара тут же послали на общие работы, но дело было сделано: дистрофики не получили того минимума, который, возможно, позволил бы им протянуть еще с недельку…
Вообще в этом спецлагере женщины умирали нечасто. За полгода пребывания здесь Лариса помнила один такой случай. У интеллигентной женщины № 12740 регулярно крали хлебную пайку. Она не жаловалась — за жалобы ночью били. В пионерском лагере под Парголовом, где Лариса провела свое последнее пионерское лето, нарушителям «правил чести» устраивали «темную», здесь же наоборот: избивали обиженных, иногда до полусмерти. И обворованная молчала. От работы она не отказывалась — это ей просто не приходило в голову, — но однажды не смогла подняться с нар. За невыход ее посадили в карцер. Оттуда она вернулась совершенным дистрофиком и через два дня умерла. Ее соседка по нарам № 50220 узнала об этом первой — пошла ночью к параше и увидела в тусклом свете лампочки оскаленный рот и белые глаза покойницы.
Хоронили ее, как и полагается, в общей могиле, раздетой донага, с фанерной бирочкой на левой ноге. Самих «похорон» Лариса не видела — была на работе. О них рассказывала № 50220. Ее, как заболевшую ангиной, оставили в зоне.
С умершей Лариса подружилась совсем недавно — бригадир поставил их вдвоем на очистку от глины деревянных трапов. № 12740 уже тогда была слаба и то и дело садилась на землю. Лариса работала за нее. К концу рабочего дня она уже знала, что двенадцать тысяч семьсот сороковую зовут Ниной Николаевной Дольской, что по образованию она авиаконструктор, а по воспитанию «смолянка» — перед самой революцией закончила Смольный институт в Петербурге.
— Двадцать лет, Ларочка! Всего двадцать лет — говорила она, слабо шевеля белыми губами. — Не верится, что все это было.
— Где сейчас ваши подруги? — спросила Лариса. Кое-что об Институте благородных девиц она слыхала от своей бабки — матери отца.
— В Париже, наверное. Большинство уехали вместе с институтом в семнадцатом. Директрисой у нас была супруга генерала Кутепова Александра Павловича. Мы все были в него немножко влюблены.
— Моя бабушка говорила, что многие учебные заведения эвакуировались вместе с воспитанниками, воспитателями и даже швейцаром.
— Только Пажеский, Донской кавалерийский, Кадетский, остальные не успели.
— И все в Париж?
— Нет, военные больше в Югославию. Оттуда, им казалось, легче будет помочь России, когда она… в общем, когда народ одумается. Но Россия в них не нуждалась, она поверила большевикам и — счастлива, как видишь.
— Вы оттуда… я имею в виду заграницу, никаких сведений не получали?
Дольская странно усмехнулась.
— На допросах меня о том же спрашивали. Нет, не получала. Не от кого было получать. Я ведь сирота. Хотя кое-что все-таки знала. Например, то, что в этих корпусах вся организация сохранена. А также — традиции. Странно, что ты этим интересуешься.
— Ничего странного. В нашей семье об этом говорили часто. У папы много знакомых военных, которые потом перешли в Добровольческую армию к генералу Деникину. Он сам ведь тоже служил в царской армии и чин имел поручика, а в Красную Армию пошел после революции вместе с друзьями.
— Ах вот что… Не говори об этом никому. И пожалуйста, не зови меня Ниной Николаевной. Я номер двенадцать тысяч семьсот сорок.
— Вам так больше нравится?
— Я привыкла. Да и надзиратели злятся, если иначе…
В другой раз их поставили на разгрузку вагонов с углем. Лариса спросила:
— Нина Николаевна, почему вы не уехали вместе со всеми?
Дольская подняла голову и долго смотрела на быстро темнеющее сибирское небо. Ответила, с трудом подбирая нужные слова, ей казалось, что семнадцатилетняя девочка может ее не понять.
— Я русская, Ларочка, а русский человек так уж устроен. Он вовсе не приживается в чужом краю, а остается с родиной в ее тяжкий час. Тот, кто убегает, не русский. Такие уж мы…
Ее потерю Лариса переживала так же, как когда-то гибель матери. Ее жалели, утешали как могли. Ходили слухи, что № 12740 и Лариса — родственницы.