А фронт был далеко - Сергей Бетев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С того суслика и зачал жить снова.
Только летом поднялся с постели, да и то с костылями: простудился на пашне и ноги отнялись. Бродил по деревне. Через каждую избу одна-две — пустые, вымерли люди.
На кладбище долго стоял над могилой матери. Винил только себя. Жалел, что послушался мать. Надо было зарезать корову, тогда продержались бы мясом, да и в городе променять на хлеб можно было.
Ноги постепенно отходили. Через месяц бросил костыли, научился обходиться палкой. Только кровоточила душа. Не мог спать в собственной избе, не мог смотреть на конюшню.
Выстирал единственную смену белья да рубаху, увязал все в материну старую косынку и, попрощавшись с деревней, пошел до ближайшей станции за сорок пять верст. Подал в кассу все деньги, которые имел, и попросил:
— Докуда хватит денег, туда и давайте билет, лучше в Сибирь.
Но до самой Сибири не хватило. Приехал в Купавину.
…Преодолев воспоминания, Афоня оттолкнулся от оградки, переложил сумку в другую руку и пошагал дальше, радуясь, что барак уже близко.
При появлении Афони садыковские ребятишки без приглашения торопливо слезли с печки и уселись за стол. Альфия виновато приняла сверток, покрикивая на детвору, разделила еду и села в сторонке.
Афоня глядел на ребятишек: старший, Галимзян, ел, стараясь не торопиться; младшие жевали кое-как, глотая, вытягивали шеи. Мать оговаривала их по-татарски, чтобы не спешили, но они не слушали.
Афоня думал свое: выживут ребятишки. Целых пять душ выживет. А про Галимзяна еще отдельно думал:
«Этот обязательно в отца пойдет, ездить будет. Пусть хоть и не на кобыле…»
Вспомнил, как прошлым летом вертелся Галимзян возле газогенераторной машины. Спросил:
— Ты кем, Галимзянко, станешь, как вырастешь?
— Не знаю еще, — ответил Галимзянка. — Воевать, наверное, пойду.
— Хе! Да разве ты успеешь? Немца к лету-то порешат, — сказал Афоня.
— Ну, тогда совсем не знаю.
«Ездить будет, — все равно подумал Афоня, — и хорошо!..» Вздохнул украдкой: счастливый все-таки мужик был Нагуман Садыков, вон какой приплод оставил после себя. Верил: выживут его ребятишки, коли он свой хлеб им отдавал. Выживут.
Попрощавшись с Садыковыми, долго стоял на улице возле барака.
Совсем стемнело, и, как всегда, темнота принесла умиротворяющую тишину. Пока добирался до Петруся, несколько раз приваливался то к забору, то к стенам домов. Петрусь встретил его на пороге:
— Вам плохо?
— Нет. Пристал маленько… — едва проговорил Афоня и опустился на табуретку. — Возьми-ка, сынок, в сумке вон тот сверток.
Но Петрусь не шевельнулся, и тогда Афоня через силу взбодрил себя:
— Тепло сегодня у тебя, хорошо… А сверток-то возьми, некогда мне.
…Как одолел дорогу до ляминского домишка, и сам удивлялся. Степана, как всегда, дома не было. Девчонки враз загалдели, увидев его, но Анисья не допустила их до Афони, сама кинулась к нему, усадила на лавку, потом подала в кружке кипятку.
— Мне идти надо, — проговорил он тихо. — Сумку-то с посудой завтра затащи ко мне.
— Что ты! Я сейчас провожу тебя. Захворал ведь ты.
Не ожидая, пока девчонки покончат с едой, она накинула на себя телогрейку и помогла Афоне встать. Он молча повиновался.
На улице, приостановившись, сказал:
— Весна-то нонче какая духовитая идет. К доброму лету. К урожаю.
Анисья не торопила его.
— Тает, что ли? — спросил ее Афоня.
— Да нет вроде. Подмерзло.
— А я думал, валенки-то у меня промокли, — удивился он. — Больно тяжелые.
— Ничего. Айда с богом, дойдем помаленьку, — говорила она непривычно ласково, и Афоня подумал про себя удивленно, что бабы все-таки существа двухдонные. А то почто бы женилися на них, будь они только злые.
В сторожке Анисья хотела снять с него валенки, но он твердо отказался:
— Дежурить еще мне. Ты лучше в печку мою подбрось щепы маленько, возле порога она.
Анисья торопливо исполнила просьбу, но не уходила. Тогда он сам напомнил ей:
— Девчошки-то одни дома. Беги, а то наозоруют. Дальше я уж сам.
…Оставшись один, долго прислушивался к веселому гулу огня. Почуяв тепло, соблазнился им, прилег на топчан. Сразу стало хорошо.
И будто рассветало.
Увидел солнечный июльский день на петровки. Он, Афоня, один лежит в зеленом прозрачном шалаше, только что проснувшись. В носу защекотала травинка, и он чихнул. От этого ему вдруг стало весело. Он выполз из шалаша, поднялся на ноги и впервые всем своим существом почувствовал, что может даже побежать бегом. Тогда радостно взвизгнул, но почти сразу же запутался в длинных полах своей рубашонки и упал. Но совсем не ушибся. Приникнув к пахучей траве, долго соображал, отчего так получилось.
Когда поднялся, увидел вдали мать. Она перестала косить и, обернувшись, тревожно вглядывалась в его сторону. Тогда он снова послал ей радостный клич, увидел, как она воткнула косу черенком в землю, утерла фартуком лицо и с улыбкой пошла к нему навстречу.
Что есть силы он кинулся к ней, но густые плети клевера опутали его, и он снова упал. Вскочил в то же мгновение, бросился вперед, а клевер все валил и валил его с ног. Афоня звонко, взахлеб захохотал, словно играл с непокорной цепкой травой, и видел, что мать тоже заторопилась к нему.
Тогда, перевернувшись на спину, он закрыл глаза и хитро замер в ожидании. Он слышал ее шаги, ее частое дыхание, почуял то мгновение, когда она, приняв его лукавую игру, молча наклонилась над ним. И тут он, не открывая глаз, уже не мог удержаться, губы его сами собой расцвели в улыбку…
Таким Афоню и увидела утром продавщица магазина Ольга. Он лежал на топчане, жилистые руки его покоились возле тела, и только лицо озаряла едва приметная, совсем как живая улыбка.
13
Осиротела магазинская караулка.
Осиротела Купавина.
Никогда еще не было у нее такой общей утраты. И, наверное, поэтому в последнем устройстве Афони принимали участие все. Пока бабы прибирали покойника, мужики в железнодорожных мастерских изготовили домовину и соорудили хоть и небольшой, но металлический памятник. И тут возникло препятствие. Бабы, как одна, запротестовали против памятника и потребовали сделать крест. Спорить о том, верил или не верил Афоня в бога, было поздно. А так как бабы в тот год имели перевес не только над начальством, а над мужиками вообще, победить их оказалось невозможным. У путейского начальника они сами выхлопотали новую шпалу, и в тот же день крест был готов.
— Хороший вышел, — придирчиво осмативая его, удовлетворялись хозяйки. — Вечный, шпала-то пропитанная.
— И далеко от себя его не повезем, — решили сами. — Положим в березовой роще. Любил он ее.
Хоронили Афоню из конторы орса. Гроб несли на руках. Не было оркестра, только впереди венок из самодельных бумажных цветов.
По неписаному правилу купавинцы всегда отстраняли от похорон ребятишек. На этот раз со взрослой скорбью на лице несли венок Васька Полыхаев и Гешка Карнаухов. За Афониным гробом шла испуганная, молчаливая ребячья толпа. В отличие от баб, никто из ребятишек не плакал.
На станционном крае рощи гроб установили над свежей могилой.
Афоня лежал спокойный и серьезный. Едва приметная после кончины улыбка сошла с его лица. И еще показался он вдруг намного моложе, чем при жизни. Может, оттого, что вытянулся и не сутулился больше, а может, причиной тому была новая белая косоворотка, в которую обрядили его, а может, и то, что впервые увидели его без шапки, которая, оказывается, скрывала шелковистый русый волос.
Безмолвствовала у гроба толпа купавинцев. Задумчиво глядел на Афоню Александр Павлович Завьялов. Еще недавно дивился он про себя, видя, что Афоня умирает. Знал ведь, что еды ему доставляли на троих. Теперь, когда смерть и люди все объяснили, он думал совсем о другом и чувствовал, что впервые не сможет сказать положенной речи. Горло сдавило. Рядом с ним с солдатской суровостью стоял машинист дядя Ваня Кузнецов. Неподалеку обвис на своем костыле Степан Лямин. Митинга не было.
Но, казалось, не три или пять минут, а вечность отстояла Купавина перед маленьким гробом под своим большим небом, пока услышала тихие слова Александра Павловича:
— Простимся с хорошим человеком, товарищи. Вечной памяти ему…
Сдавленный, словно исходил из самой земли, послышался людской плач. И чем ниже опускался гроб, тем сильнее звучала скорбь, в которую вливались жалобные детские голоса. А когда о крышку гроба ударился первый ком земли, вдруг не по-человечьи завизжал татарчонок Галимзянка Садыков, бросился к могиле, упал на лопаты и закричал:
— Не дам! Не дам! Не дам!..
Его оттащили в сторону, но он рвался из рук, кусался, пока не затих обессиленно. Его положили на чью-то телогрейку, раскинутую на земле. В каком-то полузабытьи неподвижный Галимзянка смотрел вверх.