Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А безумие систематично, во время сна все связно.
И с осколками своей жизни стою я сейчас перед связным сознанием коммунистов.
Но и моя жизнь соединена своим безумием, я не знаю только его имени.
И вы, друзья последних годов, мы растили с вами, среди морем пахнущих улиц Петербурга, простого и трогательного, мы растили свои работы, не нужные, кажется, никому.
Я продолжаю делать продольный разрез своей жизни.
Уже к весне я заболел желтухой, кажется на почве отравления дурным жиром в столовой (платной) автороты.
Сделался совсем зелено-желтым, ярким, как канарейка. И желтые глаза.
Не хотелось двигаться, думать, шевелиться. Нужно было доставать дрова, возить эти дрова на себе.
Было холодно, дрова дала мне сестра и дала еще хлеб из ржаной муки с льняным семенем.
В квартире ее меня удивила темнота. Она не была на бронированном кабеле.
В темной детской, при свете бензиновой свечи, – это такой металлический цилиндр с асбестовым шнуром, вроде большой зажигалки, – сидели и ждали тихие дети.
Две девочки: Галя и Марина.
Через несколько дней сестра умерла внезапно. Я был испуган.
Сестра моя Евгения была мне самым близким человеком, мы страшно похожи лицом, а ее мысли я мог угадывать.
Отличал ее от меня снисходительный и безнадежный пессимизм.
Умерла она 27 лет от роду.
Имела хороший голос, училась, хотела петь.
Не нужно плакать, нужно любить живых!
Как тяжело думать, что есть люди, которые умерли, а ты не успел сказать им даже ласкового слова.
И люди умерли одинокими.
Не нужно плакать.
Зима 1919 года сильно изменила меня.
В конце зимы мы все испугались и решили бежать из Петербурга.
Сестра, умирая, бредила, что я уезжаю и беру с собой детей моего убитого брата.
Было страшно, от голода умерла моя тетка.
Жена моя со своей сестрой решила ехать на юг; в Херсоне я должен был догнать ее.
С трудом достал командировку. Киев был только что занят красными.
Жена уехала. Кажется, было первое мая.
Я не видал ее после этого год, начал наступать Деникин, отрезал юг.
Была весна. В городе дизентерия.
Я лежал в лазарете, в углу умирал сифилитик.
Лазарет был хороший, и я в нем начал писать первую книжку своих мемуаров: «Революция и фронт».
Была весна. Ходил по набережным. Как каждый год.
Летом продолжал писать, в Троицын день писал на даче в Лахте.
Стекла дрожали от тяжелых выстрелов. Кронштадт весь в дыму перестреливался с «Красной Горкой»{110}. Письменный стол дрожал.
Мама стряпала пирожки. Молола пшеницу в мясорубке, муки не было. Дети радовались даче, потому что у них есть грядки.
Это не плохо, это инерция жизни, которая позволяет жить, а привычка повторять дни залечивает раны.
Еще осенью во «Всемирной литературе» на Невском открылась студия для переводчиков.
Очень быстро она превратилась просто в литературную студию.
Здесь читали Н. С. Гумилев, М. Лозинский, Е. Замятин, Андрей Левинсон, Корней Чуковский, Влад. Каз. Шилейко, пригласили позже меня и Б. М. Эйхенбаума.
У меня была молодая, очень хорошая аудитория. Занимались мы теорией романа. Вместе со своими учениками я писал свои книжки о «Дон Кихоте» и о Стерне. Я никогда не работал так, как в этом году. Спорил с Александрой Векслер{111} о значении типа в романе.
Так приятно переходить от работы к работе, от романа к роману и смотреть, как они сами развертывают теорию.
С Невского мы скоро перешли на Литейную в дом Мурузи.
Студия уже отделялась от «Всемирной литературы».
Квартира была богатая, в восточном стиле с мраморной лестницей, все вместе очень похоже на баню. Печку топили меньшевистской литературой, которая осталась от какого-то клуба.
Осенью наступал Юденич.
С Петропавловской крепости стреляли по Стрельне.
Крепость казалась кораблем в дыму.
На улицах строили укрепления из дров и мешков с песком.
Изнутри казалось, что сил сопротивления нет, а снаружи, как я сейчас читаю, казалось, что нет силы для нападения.
В это время дезертиры ездили в город на трамвае.
И выстрелы, выстрелы были в воздухе, как облака в небе.
В гражданской войне наступают друг на друга две пустоты.
Нет белых и красных армий.
Это – не шутка. Я видал войну.
Белые дымом стояли вокруг города. Город лежал, как во сне.
Семеновский полк разрешился своей, три года подготовляемой, изменой{112}.
А ко мне пришел один мой товарищ солдат и сказал:
«Послушай, Шкловский, говорят, на нас и финляндцы будут наступать, нет, я не согласен, чтобы нас третье Парголово завоевывало, я в пулеметчики пойду».
Осажденный город питался одной капустой; но стрелка манометра медленно перевалила через ноль, ветер потянул от Петербурга, и белые рассеялись.
Настала новая зима.
Жил я тем, что покупал в Питере гвозди и ходил с ними в деревню менять на хлеб.
В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен, то белые, то красные. Сам он говорил: «Я знаю одно – мое дело попасть».
Эту зиму я работал в студии и в газете «Жизнь искусства», куда меня пригласила Мария Федоровна Андреева{113}. Жалование было маленькое, но иногда выдавали чулки. Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни?
Я решил в этом месте рассказать про Алексея Максимовича Пешкова – Максима Горького.
С этим высоким человеком, носящим ежик, немного сутулым, голубоглазым, по виду очень сильным, я познакомился еще в 1915 году в «Летописи».
Необходимо написать еще до всяких слов о Горьком, что Алексей Максимович несколько раз спас мою жизнь. Он поручился за меня Свердлову, давал мне деньги, когда я собирался умереть, и моя жизнь в Питере в последнее время прошла между несколькими учреждениями, им созданными.
Пишу это все не как характеристику человека, а прямо как факт моей биографии.
Я часто бывал в доме Горького.
Я человек остроумный и любящий чужие шутки, а в доме Горького много смеялись.
Там был особый условный тон отношения к жизни. Ироническое ее непризнание.
Вроде тона разговора с мачехой в доме героя «Отрочества» Толстого.
У Горького в «Новой жизни» есть статья о французском офицере, который в бою, видя, что отряд его поредел, закричал: «Мертвые, встаньте!»
Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали.
Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умираем с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного.
И вот мы в смехе кончаемся.
Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали.
Большевизм Горького – большевизм иронический и безверный в человека. Большевизм я понимаю не как принадлежность к политической партии. Горький в партии никогда не был.
Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком.
Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил.
Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории.
Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.
Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им.
Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков.
Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится «самодеятельностью масс», но по формуле.
Как дохлые носороги и мамонты лежат сейчас в России эти слова – их много! – «самодеятельность масс», «власть на местах» и ихтиозавр «мир без аннексий и контрибуций» – и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами.
Горький был искренним большевиком.
«Всемирная литература». Не надо, чтобы русский писатель писал, что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают.
Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет вперед, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках.
И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать.
Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей.
Пусть не встанут мертвые, за них все устроят.
Горький и Ленин недаром встретились вместе.