Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда я и вспомнил про фотографию. Ведь он у меня на фотографии запечатлен! И тут мне открылась таинственная логика, направлявшая этого фотографа, осенив меня, как и увиденное на графических листах Зигмунта совершеннейшее равновесие объемных блоков и пространственных напряжений! Я поспешил по указанному на квитанции адресу.
Ирония судьбы! Извращение логики! Проделки дьявола! Логика, конечно, была, но такая, которая ведет к окончательному позору. Когда я прибыл по указанному адресу, мне сообщили:
— Вы тоже с квитанцией? Тут уже много народу приходило. Этот фотограф — аферист, он на квитанции дал фиктивный адрес и только делал вид, что фотографирует…
(Ко всему прочему, он украл пальто у Ребиндера.)
Среда
Опять какая-то женщина (почему-то чаще всего женщины; но эта была женщиной-врагом, боровшимся против меня) обвиняет меня в эгоизме. Она пишет: «Вы для меня не эксцентричны, а эгоцентричны. Это просто фаза развития (vide[72] Байрон, Уайлд, Жид) — одни из нее переходят в следующую фазу, которая может оказаться еще более драматичной, а другие — никуда не переходят, только остаются в своем ego. Это тоже трагедия, но трагедия личная. Не входить ни в Пантеон, ни в историю».
Словеса? Рассудим здраво: требовать от человека, чтобы он не занимался собой, не беспокоился о себе и, короче говоря, не считал себя самим собой, может лишь ненормальный. Эта женщина требовала, чтобы я забыл о том, что я — это я, однако ей прекрасно известно, что когда у меня будет приступ аппендицита, то кричать буду я, а не она.
Колоссальный нажим, какой сегодня оказывается на нас со всех сторон — с тем, чтобы мы отказались от своего собственного существования, — как и каждый постулат, не поддающийся реализации, ведет лишь к искривлению и фальсификации жизни. Если человек настолько нечестен по отношению к самому себе, что может сказать: чужая боль мне важнее, чем моя собственная, то он сразу же впадает в эту «простоту», мать пустословия, всех общих фраз и всего, что слишком легко возвышает. Что касается меня — нет, никогда, никогда в жизни. Я есмь.
Особенно художник: если его можно обвести вокруг пальца и он поддастся этому агрессивному этикету — он пропал. Не дайте запугать себя. Слово «я» настолько фундаментально и первородно, оно наполнено в высшей степени ощутимой и потому в высшей степени честной действительностью, оно — верный путеводитель и суровый пробный камень, и вместо того, чтобы им пренебрегать, следовало бы пасть перед ним на колени. Думаю, что я пока еще недостаточно фанатичен в озабоченности собой и что из-за страха перед людьми я пока еще не смог отдаться этой задаче-призванию со вполне категорической беспощадностью и продвинуть это дело достаточно далеко. Я — самая важная и, видимо, естественная моя проблема: я единственный из всех моих героев, который меня действительно волнует.
Приступить к созиданию себя и сделать из Гомбровича героя — типа Гамлета или Дон Кихота —? —! —
Четверг
Сегодня на чай у N. собралось несколько аргентинских литераторов, и ни с того, ни с сего X. прочел нам свой рассказ о молодом рабочем и его матери, которые в Сталине видели Иисуса Христа. Со скукой слушал я эту поучительную сентиментальную историю, скорее религиозную, чем литературную. Потом завязалась дискуссия, и Чамико удачно подметил все условности, а точнее банальности, которыми был напичкан текст. Я не высказывался, а мог бы сказать примерно следующее: никакая буржуазная литература не оболгала так крестьянина и рабочего, как это сделали коммунистические писатели, ибо они обожествили пролетариат, а это может иметь весьма драматические последствия, поскольку такая идеализация постепенно выведет из-под контроля партийной интеллигенции ту самую силу, которую она породила, и в длительной перспективе — самооглупление интеллигенции насчет пролетариата может оказаться роковым.
Отвечая на обвинения Чамико, X. говорил о необходимости быть проще… заявлял, что был бы счастлив, если бы ему удалось свести психологию к самым элементарным аспектам, а свой литературный язык до 800 основных слов… и говорил, что искусство должно приспособиться к малым мира сего, а что касается его самого, то он пишет не для рафинированной интеллигентской критики, а для народа!
Это мистическое фантастическое лицо дохнуло на меня тьмой, и я вспомнил, как в детстве, в деревне, вечером, у лампы, не раз я чувствовал в тишине, в неподвижности, что что-то все время делается, что-то демоническое — точно так же я увидел и его лицо: как будто оно подвержено Процессу. Что-то демоническое было в том факте, что образованный культурный человек ограничивает себя ради простолюдина. А впрочем… мне это нравится… и даже мало что меня так удивляет, как этот акт насилия, который совершает Низкое по отношению к Высокому. Разве в этом человеке не было динамики насилия, и разве он, сдавленный, стесненный, не был заряжен силой, не был более динамичным?
Я тоже не был чужд того давления, о котором говорил X. Более того, я горячо поддержал бы его, если бы речь шла о реальном союзе с народом. Но X. был предан вовсе не народу, а доктрине. Теория делала с ним что хотела, насиловала его. По сути дела, он ни на минуту не переставал быть «высшим» по отношению к тем рабочим, к которым он подходил как учитель и поводырь. Для него не существовал просто народ, для него существовал лишь «пролетариат». Он накладывал на себя внутренние ограничения не потому, что подчинялся приниженности других, а потому, что выполнял программу. Непереносима бумажность этих Пимков[73] от марксизма! Формула X. выглядела следующим образом: я, человек зрелый, отрекаюсь от моей интеллигентской высоты для того, чтобы добровольно служить пролетариату и вместе с ним строить рациональный мир будущего. Ну и бумага!
Эти их формулы ни на дюйм не приблизили нас к пролетариату, гигантская проблема связи высшего с низшим стала от этого еще более оболганной.
Воскресенье
С «Руссо» — Александром Руссовичем — я поехал в загородный дом Сесилии около Мерседес.
Для меня Руссо — воплощение гениальной аргентинской антигениальности. Я восхищен. Мозговой механизм — безупречен. Интеллигентность — на высшем уровне. Сообразительность и восприимчивость. Фантазия, полет, поэзия, юмор. Культура. Свободное, без комплексов, понимание мира…
Легкость. Эта легкость оттого, что он не хочет (или не умеет?) пользоваться своими плюсами. Европеец на его месте давно бы использовал их как житницу, склонился бы над собой, как над инструментом. А он позволяет своим преимуществам произрастать естественным, диким образом. Он может быть выдающимся, но не хочет — не умеет? — выделиться… Он не хочет бороться с людьми. Такт. Он не хочет навязывать себя.
Доброта. Доброта обезоруживает его. Его отношение к людям недостаточно заострено. Он не соперничает с ними, не бросается на них. Он не осуществляет себя «в людях». Человек не стал ему преградой, которую надо преодолевать, он — сын аргентинской расслабленности ибо каждый здесь живет сам по себе, здесь люди не лезут наверх, здесь человек (в духовной сфере) не использует другого человека наподобие шеста для прыжков в высоту, и человек для другого человека (в духовной области) не является объектом эксплуатации. Я по сравнению с ним — дикий зверь.
Аргентина. Не один он такой. Этот край пока еще «не заселен» и не грозит драмой.
[13]
Четверг
Этот португалец, жених Деде, спросил как-то, откуда во мне берется столько презрения к женщинам, и все тут же поддержали его.
Презрение? С чего вы взяли? Я их скорее обожаю… Разве что до сих пор я не мог показать, чем женщина является для меня в духовной иерархии, врагом или союзником. А это означает, что половина человечества от меня ускользает.
Как просто не упоминать о женщинах! Как будто они не существуют! Я вижу вокруг массу людей в юбках, с длинными волосами, с тонким голосом, и, несмотря на это, так воспринимаю слово «человек», как будто оно не раздваивается на мужчину и женщину, как, впрочем, и в других словах не замечаю раздвоения, которое в них вносит пол.
Я ответил португальцу, что если вообще может идти речь о моем презрении, то лишь на почве искусства… так, если и случается мне их презирать, то потому, что они плохи, ужасны в качестве жриц прекрасного, провозвестниц молодости. Здесь меня зло берет, потому что меня не просто раздражают, но и оскорбляют эти плохие артистки. Артистки, да, ибо очарование является их призванием, эстетика — их профессией, они родились для того, чтобы восхищать, они являются чем-то вроде искусства. Но что это за халтура! Что за жульничество! Бедная красота! И бедная молодость! Вы оказались в женщине затем, чтобы пропасть, она, по сути дела, ваша скорая на расправу губительница. Смотри, эта девушка молода и прекрасна лишь с одной целью — чтобы стать матерью! Разве прекрасное, разве молодость не должны быть чем-то бескорыстным, ничему не служащим, великолепным даром природы, венцом?.. но в женщине это очарование служит плодоношению, его изнанка подшита беременностью, пеленками, его высшее воплощение приводит к появлению ребенка, и это означает конец поэзии. Парень едва лишь коснется девушки, очарованный ею и собой вместе с ней, как уже становится отцом, она — матерью, — а стало быть, девушка — это такое создание, которое, казалось бы, несет в себе молодость, а практически служит ее уничтожению.