Сестра Зигмунда Фрейда - Гоце Смилевски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хотите сейчас увидеть Клару? — спросил меня доктор Гете, когда я вошла в его кабинет в клинике Гнездо.
— Я увижу ее, когда приду с Густавами, — ответила я.
Я пришла туда с ними двенадцать недель спустя. Доктор Гете сказал, что Клару поместили в другую палату.
— Почему не в палату, где она провела столько лет? — спросила я, а доктор Гете только махнул рукой.
Мы шли по коридорам. Из некоторых палат выглядывали задумчивые лица, обезумевшие лица, лица, выражающие ужас и испуг; они смотрели на нас изнуренными глазами, пустыми глазами, глазами, полными страха, восхищения, безумной радости, беспричинной ненависти и беспричинной любви, глазами, полными отвращения и сладости; они сжимали губы в молчании, выпячивали их в изумлении, процеживали сквозь них едва слышимое слово, благословляли или проклинали, кричали от боли или радости. Некоторые Густавы испугались. Самый младший, четырехлетний Густав, крепко держал меня за руку, впивался в нее, мешая мне двигаться.
В помещении, куда привел нас доктор Гете, стояло десять кроватей, на которых лежали женщины — некоторые из них были неподвижны, другие ворочались в постелях и что-то бормотали, у одной женщины руки и ноги были связаны. В конце палаты, в углу, на кровати лежала Клара в белой ночной рубашке. Она лежала, свернувшись калачиком, колени были подтянуты к подбородку, а стопы — к ягодицам. Руки были сложены и прижаты к груди. Она смотрела в стену. Двенадцать Густавов и я стояли у ее кровати. Потом самый старший из братьев присел рядом с ней.
— Тетя Клара, — окликнул ее семнадцатилетний Густав.
Ни звук ее имени, ни знакомый голос не подействовали на Клару. Она продолжала ровно дышать и смотреть в стену.
— Мы пришли проведать тебя, — добавил Густав. — Мы все здесь.
Клара не двигалась.
Младший Густав приблизился к тете и погладил ее по волосам. Он был слишком низок, чтобы увидеть выражение ее лица, обращенного к стене. Старший из братьев, тот, кто сидел на кровати, накрыл ее ладонь своей. Ее руки были собраны в кулаки. Не сжаты, а просто собраны.
Женщина, лежавшая в другом конце палаты, принялась кричать. Ее крик взволновал остальных: женщины стали вопить, плакать, смеяться. Одна из них угрожала, что подожжет всех. Только Клара молчала. Ее молчание звучало громче, чем все крики.
Старший из братьев повернулся к доктору Гете:
— Разве для нее здесь не слишком шумно? Все кричат. А она молчит.
Доктор Гете прочертил в воздухе указательным пальцем слово «нет», а потом вслух повторил это «нет» несколько раз и продолжил:
— До недавнего времени она была в палате одна. В той, где провела много лет. Но с тех пор, как ее поместили туда несколько месяцев назад, она не произнесла ни слова. Поэтому на прошлой неделе мы перевели ее сюда. Тишина, стоявшая в палате, где она была одна, умертвляла бы ее. Ее нужно провоцировать. Думаю, эти крики заставят ее говорить.
— Эти крики заставят ее навсегда погрузиться в молчание, — возразил старший Густав.
— Ошибаетесь, — возразил доктор Гете.
— Не важно, ошибаюсь я или нет. Важно, чтобы вы перестали мучить ее тем, что держите среди этих криков.
— Я не думаю, что она здесь мучается. Посмотрите на ее лицо. Когда мы привели ее сюда из спокойной палаты, ее лицо выражало тревогу. В той палате Клара молчала и была неподвижна, как и сейчас, но лицо ее сковало судорогой. А сейчас оно лучится спокойствием.
Действительно, у Клары было спокойное лицо мертвеца. Сыновья Густава Климта смотрели на свою тетю, лежащую в позе зародыша, с безучастным, как у эмбриона, выражением лица. Младший Густав приблизился к ее ногам и коснулся стоп. Я накрыла его ладони своими — на стопах Клары. Они были холодными, как у мертвеца. Она продолжала смотреть в белую стену и ровно дышать.
Я сказала:
— А что, если это самоанестезия — она сама себя умертвила, чтобы спастись от этих криков?
— Вы говорите о вещах, в которых ничего не понимаете, — огрызнулся доктор Гете. Потом обратился к Густавам: — Давайте, дети. Вы повидали свою тетю. Пришло время идти домой.
Мы направились к выходу из палаты. Я пропустила вперед двенадцать Густавов, но не успела выйти сама, как младший Густав вернулся. Он приблизился к кровати Клары, встал у изголовья и вытянул губы, словно целуя ее, но поскольку Клара смотрела в стену, а кровать была слишком высокой, мальчик не мог коснуться ее лица. Потом он отошел к нижней части кровати и поцеловал ее стопы, лежавшие на краю постели. Повернулся и побежал к выходу.
На следующий день я пошла к Зигмунду и попросила его заставить доктора Гете вернуть Клару в ее прежнюю палату, и вскоре брат сообщил мне, что его коллега исполнил требование. Просыпаясь, я пыталась убедить себя навестить Клару, но неожиданно нашла повод этого не делать — в Вене разразилась эпидемия пневмонии и испанского гриппа, и каждый день умирали сотни людей, были закрыты школы, театры, Опера и кинозалы, рекомендовалось выходить из дому только в случае крайней необходимости. В 1919 году, сразу после того, как болезни отступили, истощенная войной Австро-Венгерская империя распалась, и мы оказались в той ее части, которая стала называться Австрией.
Был полдень воскресенья, когда Зигмунд сказал мне, что Софи носит третьего ребенка. Она не была в Вене с момента своей свадьбы шесть лет назад, а за это время Зигмунд и Марта успели навестить ее в Гамбурге лишь дважды. Пока длилась Великая война, путешествовать было невозможно, и после ее окончания железнодорожное сообщение между Австрией и Германией восстановили не сразу.
В те месяцы мой брат каждый день звонил Софи. За месяц до родов она пожаловалась, что чувствует себя очень плохо, на следующий день Макс Хальберштадт сообщил Зигмунду, что состояние Софи ухудшилось и ее срочно доставили в больницу, а днем позже Макс снова позвонил брату и сказал, что Софи умерла.
Когда я впервые увидела Зигмунда после смерти Софи, он сидел неподвижно, взгляд его застыл на какой-то точке в центре стола. Услышав, что мы завели разговор о Софи, он произнес:
— Нет большего несчастья, чем пережить собственного ребенка.
«Смерть» и «ребенок»; много лет назад, когда эти слова произносились вместе, я чувствовала, как что-то пронзает мою утробу.
— Нет большего несчастья, чем пережить собственного ребенка, — повторила моя сестра Роза.
В комнате раздавался тихий плач Марты, сопровождаемый звоном ножа и вилки, которые тряслись в ее судорожно сжатых пальцах и ударялись о тарелку.
Осенью того года из Берлина приехала моя сестра Марие через несколько дней после того, как ее дочь Марта бросилась с моста в Шпрее, в которой несколькими годами раньше утонул и ее сын Теодор. Муж ее давно был мертв. Она остановилась в нашем доме до начала зимы, и когда разговор между нами тремя — ею, матерью и мной — обрывался, Марие бесшумно выходила из комнаты и возвращалась через долгое время с покрасневшими глазами. Она уехала в Берлин в конце зимы — снег уже сошел.
Летом 1922 года мать, Роза и вся семья Зигмунда отдыхали в Венском лесу. Стояло душное лето, парило, и город был окутан маревом, словно собирался расплавиться в этом зное. По утрам, когда еще можно было выходить на улицу, я прогуливалась до здания, где располагались квартиры Зигмунда и Розы, иногда я звонила в дверь моей сестры, чтобы разбудить племянницу Цецилию. Ей было двадцать три, и она превратилась в такую красавицу, какой когда-то была Роза — самой прекрасной из нас, пяти сестер.
Однажды утром я увидела, что окно Цецилии широко распахнуто — как раз выдалось редкое утро, когда дул ветер, — и занавески, словно белые крылья, простерлись над улицей. Я вошла в дом, поднялась на нужный этаж и позвонила в дверь. Подождала, позвонила еще раз. Потом дернула ручку — было открыто. Я вошла в квартиру. Все двери и окна были нараспашку — слышалось только завывание ветра. Я направилась в спальню Цецилии.
Она лежала там, рядом с ней было письмо. На ночном столике валялся пустой пузырек из-под таблеток. Она лежала спокойно, словно спала. Ее тело все еще хранило тепло. Я смотрела на нее и думала о своей сестре Розе. Я села на кровать рядом с мертвым телом в белой ночной рубашке. Взяла письмо — в нем она объясняла, почему сделала то, что сделала: она влюбилась в женатого офицера, забеременела от него, а он отказался жениться на ней. «Знаю, что ужас позора не может сравниться с ужасом потери, — писала она, — но позор в любом случае убил бы меня, а ребенку, который родился бы, я не смогла бы обеспечить достойную жизнь. Я не смогла бы его вырастить так же, как ты вырастила Германа и меня, — писала она своей матери, — не смогла бы любить его так же, как ты любила нас, не смогла бы жертвовать ради него, как ты жертвовала ради нас. И поскольку я не могу дать ему жизнь такую, какой он заслуживает, жизнь, которую я должна ему дать, потому что такая жизнь была дана мне, лучше, если я вообще не буду давать ему жизнь и свою собственную заберу. Знаю, что ужас позора не может сравниться с ужасом потери, и не могу простить себя за то, что, спасаясь от ужаса позора, я оставляю тебе ужас позора и ужас потери. Но знаю, что ты можешь простить меня, и молю тебя о прощении». Почерк был ровным, словно им было написано обычное сообщение, предупреждение, что она вышла из дому и скоро вернется. А дальше, после небольшого пробела, почерк менялся, буквы кривились; очевидно, они были написаны, когда Цецилия уже чувствовала, как тонет в чем-то, похожем на сон: «Будь сильной, как и всегда».