Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не хотел больше этой переписки. И – жаждал ее, потому что Цветаева, кроме всего прочего, обладая проницательным умом, была превосходным поэтическим диагностом. Всегда писала ему о его стихах то, что думала. Правду. Нелицеприятную – тоже. Более чем трезво и ясно она сообщает ему о его неудачах. О неудаче поэмы «Лейтенант Шмидт», которой он отдал столько сил и энергии, тщательнейшим образом штудировал источники (один список книг, одолженных у близких и друзей, что гомеровский список кораблей).
Переписка с Пастернаком утомила Цветаеву, даже измучила. И тем более Цветаева ухватывается за повод: после писем о бесконечной любви к ней он вдруг – и даже не между прочим – заметил: «Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете». В этом как раз и проявлялась его мерцающая, двойственная, действительно женственная натура: раскрыть любимой душевную смуту, связанную с «другой», и тем уязвить ее, разрушить покой и одного, и другого связанного с ним существа. Эта странность, если не сказать двойственность поведения, была характерна и для его любовных, и для его дружеских, и для общественных отношений.
Выработавшая себе жизненным правилом – отойти в сторону немедленно, вместо того чтобы «бороться» и «ревновать», – Цветаева, оскорбившись, обрывает переписку. «Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он – ей. Спать с ней и писать мне – да, писать ей и писать мне…» Быть ему братом – да, быть ей сестрой – нет. Психея останется Психеей.
Цветаева осталась при своей судьбе – и при своей поэзии. Пастернак – при своей.
Но дело не только в любви-нелюбви. Дело в том, что Цветаева безоглядна, и все ее хитрости – шиты белыми нитками; а Пастернак все-таки оглядчив. Во всем – и в чувстве (не дав ему разгуляться), и в словах, сказанных Марине, и в выступлениях («я буду писать плохо» – торжественное обещание «товарищам» на минском пленуме, февраль 36-го).
Они встретятся во время работы антифашистского конгресса в Париже, в 1935-м. Об этом, о встрече, вернее, о не-встрече (непонимании, отсутствии ясности, даже – презрении Цветаевой к Пастернаку) речь пойдет в дальнейших главах. Но пока что приведем слова из последних, 1935-го, после-встречных писем....«Странная вещь: что ты меня не любишь – мне все равно, а вот – только вспомню твои К[олхо]зы – и слезы. (И сейчас плачу.)»
Это Пастернак, рекомендуя вернуться, скажет ей в Париже:
...«Марина, ты полюбишь колхозы…»
Она:
...«Воспевать к[олхо]зы и з[аво]ды – то же самое, что счастливую любовь. Я не могу »
(июль 1935 г.).
Она: прозревает – как поэт и как любящая – грядущее, его травлю, его гибель, до которой она не доживет. Видит – далекое, но будущее.
Письмо последнее – март 1936-го:
...«Ничего ты не понимаешь, Борис (о лиана, забывшая Африку!) – ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя.
Тебя сейчас любят все , п. ч. нет Маяковского и Есенина, ты чужое место замещаешь – надо же кого-нибудь любить! – но, любя, уже стараются[над строкой: ломают, обкарнывают по своему образу-подобию]…
Тебя никакие массы любить не могут, так же как ты – никаких масс любить не можешь… и, по чести: чем масса – судья? (твоим стихам и тебя)…
Судья тв[оим] стих[ам], Борис, – твоя совесть …, судья тебе – твой локоть, твой висок, твоя тетр[адь]».
Цветаева – по-настоящему цельный и бескомпромиссный человек. В последнем письме она буквально выговаривает Пастернаку – за одно, за другое, за третье. Зачем «мазался», полемизируя с Безыменским? Зачем, – когда ясно, что говорят и пишут о нем «с откровенностью заборов , где тоже все сказано и даже нарисовано – только не подписано», то есть бранью матерной!
Пастернак же – неконфликтный, даже компромиссный, вступающий в отношенья, успокаивающий дураков и бездарей, как опасных животных, улаживающий. Так, он оговаривает Цветаевой 30 мая 1929 г.: «Я люблю людей обыкновенных, и сам – обыкновенный человек». В этом письме он рассказывает о драматическом конфликте, о «путаном деле» О. Мандельштама (Мандельштам извинился перед Горнфельдом за ошибку издательства «Земля и фабрика», не поместившего на титульном листе имена авторов обработанного О. Мандельштамом перевода книги Ш. де Костера «Тиль Уленшпигель», но скандал все равно раздули) и заключает: «На его и его жены (Осипа и Надежды Мандельштам – Н. И .) взгляд я – обыватель…» Имеется в виду – соглашатель.
До – определенного предела.
Но Цветаева этот предел, когда все перейдет внутри него в сопротивление, – «да… да… да… нет!» – не услышит.
(А из предпоследнего письма – пожелание: «Меньше думай о себе».)
Впрочем, Цветаева была провидицей не только судьбы Пастернака, но через него – своей.
Дело в том, что ни перед антифашистским конгрессом (а он ехал в Париж через Германию), ни после него Пастернак так и не заехал к родителям, которых не видел с марта 1923 года (и не увидит больше никогда). Это недочувствие потрясло Цветаеву. Она пишет:
...«Теперь – не бойся, после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура? Удара в лицо?»
Предчувствовала судьбу свою – и Пастернака – Цветаева тогда, когда о будущей драме Пастернака и своей трагедии она и догадываться еще не могла. А в конце 20-х Пастернак сам скажет «М. Ц.» пророческие слова – только не о себе и не о ней, а о целой эпохе:
Мне все равно, какой фасон
Сужден при мне покрою платьев.
Любую быль сметут, как сон,
Поэта в ней законопатив.
Клубясь во много рукавов,
Он двинется, подобно дыму,
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.
Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепеху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.
Музыка во льду
Эпоха новая ощущала себя окончательной. Подводящей итог и триумфально завершающей историю человечества. Выстраивалась как эпос, на века, осознавая себя в масштабных категориях. Пастернак считал, что после 1917 года лирика перестала звучать.
...«Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});