Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взявшись за «тему революции», Пастернак, однако, вложил в две поэмы серьезные творческие усилия. Кроме затраченного «пота» – великолепная лирика: «В нашу прозу с ее безобразьем с октября забредает зима. Небеса опускаются наземь, точно занавеса бахрома». В «Девятьсот пятый год» вошли и поэтические воспоминания Пастернака о детстве: «Мне четырнадцать лет. Вхутемас еще – школа ваянья. В том крыле, где рабфак, наверху, мастерская отца». Он доволен этими строфами, переписывает их родителям.
С балкона Училища живописи и ваяния Пастернак с родителями наблюдал и похоронную процессию прощания с революционером Николаем Бауманом: «…Над полной голов мостовой волочились балконы… Стало слышно, как колет мороз колокольни… Хоры стихли вдали. Залохматилась тьма…» – это тоже все личные, детские, очень четкие впечатления, поднимавшие революционную конъюнктуру на уровень настоящей поэзии.
Существует и косвенное письменное свидетельство щепетильного отношения Пастернака к «Девятьсот пятому году» в переписке с Горьким. Сестра Марины Цветаевой Анастасия Ивановна, вернувшись из Италии, от Горького, привезла слух о том, что Горькому поэма не понравилась. Но как же был счастлив Пастернак, когда из письма Горького к нему узнал о высокой оценке. Очевидно, что поэма все-таки была дорога Пастернаку. Хотя он и в письме Горькому подчеркивает, что именно благодаря ей были решены трудности его материальной жизни: «От этих трудностей теперь и следа не осталось. Переменой этой я как раз и обязан „1905-му году“. Теперь я не только не нуждаюсь, но иногда имею возможность помогать другим в нужде» (отметим отсюда и навсегда: деньги не для себя – Пастернак всегда жил скромно, – для других).
Посвященье к поэме «Лейтенант Шмидт» было написано в виде акростиха Марине Цветаевой. Содержание первоначально кажется смутным, но проясняется по мере читательского восприятия-замедления.
Идет охота, охота на поэта, как на священного оленя –
Мельканье рук и ног, и вслед ему
«Ату его сквозь тьму времен!..»
Олень (поэт) убегает от настигающего века:
Но рог крушит сырую красоту
Естественных, как листья леса, лет.
Оленю бы «уплыть стихом во тьму времен », но « ату » звучит все яростнее. Однако, обращаясь к « веку », поэт вопрошает: «отчего травить охоты нет?» (Здесь слово «охота» выступает во втором своем смысле.) «Ответь листвою, пнями, сном ветвей и ветром и травою мне и ей».
Век – это лес, сквозь который идет охота на поэтов («мне и ей»).
Пастернак уподобил время пространству – как убежищу.
Маяковский. Самоубийство
Летом 1927 года Пастернак заявил о своем выходе из организации «Левого фронта искусства» официальным письмом в редакцию журнала «Новый ЛЕФ». Отношения с Маяковским, их дружба-вражда, «проявление» себя на фоне Маяковского, притяжение-отталкивание – особый сюжет жизни Пастернака 20-х годов.
Пастернак оспаривал Маяковского, в 1926 году в статье «Как делать стихи» утверждавшего: «Надо разбить вдребезги сказку об аполитичном искусстве». Истина, обретенная Пастернаком при помощи Рильке, звучала совсем иначе: «В искусстве человек смолкает и заговаривает образ».
«Охранной грамотой» именовался официальный документ, выдававшийся владельцам для сохранения помещений и личного имущества, в том числе предохранявший от экспроприации принадлежавших им художественных ценностей. Пастернак готовил такие охранные грамоты, работая в начале 20-х годов в Государственном управлении по делам культуры. Ответом на письмо Рильке станет «Охранная грамота», которую Пастернак посвятит его памяти. Ее первая часть будет опубликована в 1928 году, вместе с пастернаковским переводом «Реквиема» Рильке. Здесь слова «охранная грамота» стали метафорой. Это была охрана независимости внутреннего мира поэта, его памяти о Рильке и Толстом, Скрябине и Маяковском. Это была охрана своего «я» от любых покушений: официальной власти, поэтических или политических группировок. Судьба отшельника Рильке, его поведение, образ жизни, его стихи еще и еще раз подтвердили для Пастернака истину, сформулированную Пушкиным: «Ты – царь, живи один…»
Современное восприятие Маяковского и его поэзии политизировано, «подпорчено». Зловещую роль сыграла его советскость – абсолютно искренняя, но все же… На прямой вопрос об отношении Мандельштама к Маяковскому Б. С. Кузин ответил так: «С воплем восторга!» Мандельштам ставил его выше Пастернака: «С тем еще можно состязаться, а с этим нельзя». И еще: «Вот что-то громадное – как облако или туча какая-то…» (из воспоминаний М. Зенкевича в магнитофонной записи В. Дувакина). В записях самого Мандельштама: «В апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту». При этом известно (и было известно Мандельштаму), что Маяковский не понимал и не любил Мандельштама – и очень любил Пастернака.
Отношение Пастернака к Маяковскому тоже было особенным – как к стихии, явлению природы.
Да, они были в чем-то похожи до чрезвычайности – и Пастернак пугался, не хотел этого сходства. Но ведь ритмы, сама музыка пастернаковской начальной поры удивительно аукаются с ритмами Маяковского «Февраль. Достать чернил и плакать» – буквальный повтор «маяковского» ритма! Пастернак и футуристы – отдельный разговор (особенно Пастернак и Хлебников, которого он ставил высоко), но Маяковский и Пастернак вообще гляделись бы «близнецами в тучах», если бы Пастернак вовремя не почувствовал необходимость поэтического дистанцирования; дабы укрепиться в независимости, пришлось рвать со своей ранней поэтикой.
Их отношения начались с вражды, со взаимных оскорблений, – правда, не личного характера, а через компанию, через «свиту», через товарищей. Дело чуть не кончилось крупной ссорой. Но тогда свидание в кафе на Арбате завершилось влюбленностью Пастернака в Маяковского, захватившим его чувством восхищения – крупностью личности, удалью, значительностью таланта. Восхитившись Маяковским, Пастернак хотел избежать сходства. Маяковский мог быть только один. И Пастернак – тоже.
По происхождению Пастернак и Маяковский были очень разными: москвич – и провинциал; воспитанный на музыке и живописи, с младых ногтей «допущенный» к светилам отечественной культуры – и политический хулиган, успевший попасть на заметку полиции. Пастернак был не то чтобы равнодушен к политике – он ее сторонился; Маяковский был увлечен, захвачен, подхвачен политикой. «Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге» – так определил их несходство сам Маяковский. Это было не только несходством темпераментов (деятеля, героя, позера и свидетеля, созерцателя), но и несходством в выборе ценностей опоры, питающей среду; выбор культуры (Пастернак) и выбор цивилизации (Маяковский). Евангелие, лежащее на рабочем столе Пастернака, непредставимо на столе Маяковского. Он писал евангелие от себя самого. Он сам чувствовал себя распятым на кресте новой истории – и ее новым Христом, и евангелистом в одном лице.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});