Молоко львицы, или Я, Борис Шубаев - Стелла Прюдон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа у меня очень сильный. Мама говорила, что я пошёл в него силой, а Гриша – умом. Действительно, ума у Гриши не отнять, он всегда ловил всё на лету и делал то, что другие потом повторяли за ним. Например, он первый сообразил шить в Пятигорске шубы. Это сейчас наш город считается шубной столицей, а тогда шуб в Пятигорске не шил никто. Он начал первым, а потом пошло-поехало. Раньше мне очень хотелось быть похожим на Гришу, но потом Анжела убедила меня, что мне важнее стать самим собой.
Гриша, я часто злился на тебя, ненавидел тебя. Как часто я хотел быть на твоём месте, отобрать у тебя руку Анжелы и не отпускать никогда. Укусить тебя до крови, откусить тебе руки, чтобы ты больше никогда не прикасался к ней. Но в то же время я всегда был тебе благодарен. Ведь если бы не ты, я бы так никогда с ней не познакомился. Мама бы продолжала водить меня по знахаркам и докторам, а в конце концов плюнула бы на всё. Да она и плюнула. В начале девяностых ей уже было не до меня. Помню, как она постоянно бегала, убирала, варила варенье, переставляла мебель, продавала и покупала. А потом у нас появились новые соседи, и ближе к апрелю, к Песаху, её как заклинило. Она целыми днями нашёптывала (думала, я не слышу и не понимаю) молитву, название которой – «собирание изгнанников» – я узнал лишь позже. А тогда лишь подслушивал и запоминал. Вот она: «Протруби в великий шофар, возвещая о свободе нашей, и подними знамя собирания рассеянного народа, и в скором времени собери нас всех вместе с четырёх концов света в землю нашу. Благословен ты, Господь, собирающий разбросанный по свету народ свой, Израиль!»
По обмолвкам, перешептываниям и обрывкам разговоров я понял, что наши соседи собираются в эту неведомую страну – Израиль. Все вокруг, казалось, только и делали, что собирались, планировали, покупали билеты и готовились к переезду. У нас в семье открыто об этом не разговаривали, но у мамы есть привычка, когда она думает, что её никто не слышит, говорить вслух. Она думала, что я тоже не слышу (и уж точно ничего не понимаю), и без стеснения говорила передо мной вслух то, что лежало у неё на душе. Я был её верным молчаливым слушателем. Будучи на людях – при папе и при Грише – практически бессловесной, мне она открывалась с совсем другой стороны: она говорила и говорила без остановки, а я слушал её бурчание, шептание, напевы, молитвы, содержащие в себе знакомые имена, иногда звучало моё, но чаще папино; она, словно обмывая овощи перед тем, как положить в кастрюлю, мыла, чистила, шинковала мысли, которые потом варились у неё в голове ночами, так что она вставала по утрам уставшая и выглядела несчастной, но мысли, сырые ещё вечером, наутро проваривались на медленном огне её сна, и она формулировала их окончательно и бесповоротно.
Весной 93-го, недели через две после Песаха, она проговорила медленно и чётко два слова, которые врезались в мою память красными буквами: Надо. Ехать. Я не понимал тогда, что они значат, и лишь спустя много лет мама призналась мне, что как раз в это время у неё сформировался план переезда и она уже собиралась обсудить это с отцом. Я не знал этого, помню лишь, что мама вдруг стала спокойной и медлительной, взгляд у неё стал мягкий и уверенный, и она перестала суетиться и бегать. Я же, чувствуя, что в нашей жизни назревают перемены, становился ещё более непоседливым, буянил, всё рушил и вёл себя безобразно. Но что я мог поделать, мне нужно было как-то совладать с неопределённостью, неизвестностью.
Для любого человека неясность, неизвестность, нестабильная почва под ногами, большое испытание на устойчивость не столько физическую, сколько умственную. Мой рассудок ещё не мог мне ничего объяснить, всё менялось на глазах, подо мной как будто постоянно шевелился пол, всё кружилось, и мне надо было цепляться за незыблемое. Вернее, за то, что казалось мне незыблемым. Например, дерево. Уж оно-то должно устоять, выдержать любой напор, ведь у дерева есть корни, которые прочно держат его в земле, уж меня-то, мальчишку пяти лет, дерево с лёгкостью победит. И тогда я буду трясти это дерево каждый день, когда почва подо мной шатается, чтобы увериться в том, что есть что-то вечное. Но, к моему ужасу, дерево сразу сдалось под моим напором – я вырвал его с корнем. И мне вдруг стало ясно, что и моя жизнь – как это дерево, потрясёшь немного – и она выпадет из меня. Я очень расстраивался, и чем больше я расстраивался, тем более нелепыми были мои попытки ухватиться за что-то прочное: огромный сервант в гостиной, который упал и чуть не раздавил меня своим весом, дубовая дверь, которую я снял с петель, мамин брат, про которого я знал только то, что пошёл в него; его называли великаном за его огромный рост, а я спихивал его с места. В общем, вёл я себя как бешеный зверёк, и мама не знала, что со мной делать. А тем временем лодка моей жизни всё раскачивалась и раскачивалась, и мне уже поставили настолько страшный диагноз, что мама целую неделю плакала, потому что этот диагноз приговаривал меня к пожизненному заключению. Он означал, что меня придётся отвезти в специальный дом для больных детей. И против этого мама больше не могла сопротивляться. Чаша маминого терпения, хоть она и была огромной, уже была переполнена, и любая случайность, типа севшей на варенье пчёлы или попавшей в суп мухи, могла поменять ход моей жизни, могла подвести черту под всем, что было до – и разрезать, словно детскую картинку, лист, на котором начертана моя судьба.
Я люблю просыпаться раньше, чтобы не пропустить момент восхода солнца. Каждый раз, когда я вижу рассвет, во мне просыпается одно воспоминание, которое меня очень долго мучило, но когда я узнал, что к чему, оно стало меня поддерживать и укреплять. Долгое время это воспоминание было зыбким, потому что мама убедила меня, что я не мог этого помнить, так как был ещё слишком мал. Мне было года три или около того. Солнце ещё даже не начало пробиваться сквозь тьму, но небо уже было не совсем чёрным, проблески серого сулили приближение очередного дня. Стояла зима. На улице было бесснежно, но холодно.