Казанова - Эндрю Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Итак, — проговорил Джонсон, и эхо его голоса донеслось из большого комода за дверью. — Я собирался преподнести вам подарок утром, но утро уже, можно сказать, настало.
Он вернулся к столу с маленьким пакетом, небрежно завернутым в типографскую бумагу и перевязанным выцветшей лентой.
— Это мой скромный труд, — пояснил Джонсон. — Повесть о сыне абиссинского императора. Он, его сестра Некайя и его старый философ пустились в разные приключения, пытаясь понять смысл жизни. Им довелось немало пережить.
— И что же они нашли?
— Они ничего не нашли, мсье. Полагаю, что книга придется вам по душе. Я работал над ней вечерами и написал за неделю. У меня умерла мать, и я должен был как-то компенсировать похоронные расходы.
— И этой книгой вы похоронили мать?! — воскликнул шевалье. Он тут же понял, что вопрос прозвучал бестактно, но лингвист, казалось, не заметил этого и лишь кивнул ему.
— Да, книгой.
Казанова почувствовал себя обязанным подарить что-нибудь в ответ. Какой же он неловкий! Почему Жарба не напомнил ему? Но, может быть, у него что-нибудь отыщется? Ну, хоть серебряная пуговица от камзола или… Он извинился и поднялся наверх в спальню Джонсона, где на спинке стула висел его камзол. В последний раз он надевал его… Нет, лучше не думать про последний раз. Он сунул руку в левый карман, пошарил там и достал маленькую закупоренную бутылку. Горько усмехнулся и возвратился в гостиную.
— Это целебный эликсир, — сказал он, пока Джонсон беспомощно вглядывался, пытаясь разобрать надпись на этикетке. — Сильнодействующее средство от любых болей. Знаменитый тоник. Он называется «Бальзам жизни».
Лингвист крепко пожал ему руку.
— Мой дорогой шевалье, — с благодарностью промолвил он. — Вы сразу поняли, что мое здоровье оставляет желать лучшего, и принесли мне это снадобье. Как вы добры. Быть может, с Божьей помощью оно избавит меня от застарелых недугов.
— Разве я не обещал принести его вам еще в первый день знакомства?
— Да, правда, мсье, вы обещали.
Джонсон с удовольствием выпил ложку и уговорил Казанову попробовать. Потом оба поднялись наверх. Хозяин дома шел впереди со свечой в кувшине. В спальне они сняли верхнее платье и вместе улеглись в кровать. Джонсон помолился на ночь, извинившись, что будет говорить по-английски, но ему, англиканцу, было бы и неуместно и непатриотично произносить молитвы по-французски. Казанова не молился. Он лежал, слушал шепот лексикографа, стук капель об окно, шум дождя на улице и долгие выдохи. Когда Джонсон в последний раз сказал «аминь» и потушил свечу, они укрылись одеялами и заговорили: сначала вкратце о политике, затем — долго и со вкусом — о женщинах. Джонсон рассказал о своей жене. По его словам, она даже в молодости не блистала красотой, ей пришлось много вынести и делить с ним все тяготы жизни бедного литератора. «А уж каковы они, вы сегодня, мсье, сами видели». Она частенько прикладывалась к бутылке и утешалась романами, но он ни в коей мере не осуждал ее за это.
— Я неуклюжий любовник, мсье, и не из тех мужчин, ради которых женщина может выбежать из дома, чтобы смотреть, как он пройдет по дороге. Мне стыдно думать, каким скверным мужем я оказался. Словно у меня в кармане лежали крохотные, хрупкие яйца, и я вечно разбивал их по неловкости. Скажите мне, как, по-вашему, надо пробуждать интерес у женщины?
Казанова глубоко вздохнул. Успех у женщин казался ему сейчас вещью совершенно загадочной, плодом чуть ли не невинности. Он бы не сумел его объяснить, потому что никогда, и уж особенно в юности, не размышлял, как бы лучше сделать, а бездумно делал, как будто опуская руку в вазу с персиками. Конечно, он пользовался множеством ухищрений — опием, кокосовыми листьями, камфарными маслами и целебными бульонами. Ему помогала добиться успеха улыбка, и, разумеется, ни о какой победе нельзя было даже мечтать без толики смелости и напора. Он мысленно перечислил свои романы: на парадной площади памяти его завоевания выглядели как боевые отряды в красочных мундирах, но Казанову насмешило их количество. Оно свидетельствовало не об энергии, привлекательности или совершенстве техники, а скорее или отчасти — о слепоте. Не лучше ли вспомнить двух или трех женщин, которых он хорошо знал и по-настоящему любил? Его успех также был его поражением. Лингвист с его памятью о простушке-жене и своей неуклюжей страсти в сравнении с ним добился большего, и его рассказ мог сильнее затронуть душу.
— Знаете, мсье, — проговорил он, немного подумав и попытавшись отыскать в своих опытах чистое стекло мудрости, — есть такая старая поговорка: «Что хорошо для Фатимы, не годится ее сестре».
— В таком случае, — заметил Джонсон, — нужно точно определить, о ком из них мы сейчас ведем речь. В этом и состоит искусство.
— Вы им владеете, — откликнулся шевалье и ухмыльнулся бессмысленности последней реплики. Они продолжили беседу в полумраке, слова было трудно различить из-за шума дождя. Наконец сладкий бальзам Аугспургеров усыпил их. Что-то пушистое запрыгнуло в изножье кровати и прильнуло к ногам Казановы.
— Это всего-навсего Ходж, — успокоил его человек-тень. — Вы когда-нибудь видели смеющегося кота? Мне однажды попалась собака…
Но шевалье лишь придвинулся поближе к хозяину дома с его отцовским теплом. Сознание Казановы отключилось от лекарства, от усталости, от музыки дождя, и теперь он слышал только собственное похрапывание, откуда-то из дальней дали.
Он проснулся рано, даже слишком рано — в один из тех неурочных часов, когда возбужденный рассудок не находит покоя, стремясь к утешению и твердо зная, что его нет. Ему приснился Соломон Кефалидес, хирург, оперировавший его в Аугсбурге. Он вылечил шевалье от заразной болезни, подхваченной у Ла-Рено. Во сне, возвращавшемся к нему сейчас обрывками воспоминаний, хирург разрезал его кожу, выставив на обозрение органы, точно мякоть незрелого плода или еще не перерезанную пуповину, но в то же время как гнилую, больную плоть. До чего же неуместной бывает симметрия природы! Например, стоны боли и наслаждения слишком часто невозможно отличить друг от друга…
Скрип половиц: тяжелые шаги по комнате. Хозяин дома шел в шерстяных носках. Казанова открыл глаза и выпрямился. Рассветные лучи помогли ему разглядеть, что лексикограф остановился у изножья кровати и стал натягивать на себя камзол — прекрасный камзол шевалье! Он продел руки в рукава — шелк затрещал на его массивных плечах — и пародийно приосанился на манер Казановы. Затем Джонсон посмотрелся в ручное зеркало, подслеповато щурясь в полумраке, снял камзол, снова аккуратно повесил его на спинку кресла, крадучись вернулся и лег в кровать. Его лицо озаряла улыбка неописуемого счастья. Шевалье торопливо закрыл глаза и уснул. Ему не хотелось об этом думать. Пусть новый день начнется как можно позже.