Тысяча жизней. Ода кризису зрелого возраста - Борис Кригер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако Ницше все же был классическим лжепророком, несчастным экзальтированным неврастеником. Как же отличить лжемессию от истинного? По плодам трудов его… Но тогда будет слишком поздно. Истинный мессия никогда не сотворит такого, что несло бы смерть и разрушение. А как же христианская церковь? Смейся, сатана… Какой бы мессия ни явился на свет, ты извратишь слова и дела его…
А что, если попробовать обойтись без мессий?
Глава тридцать восьмая
Почему мы с Руссо решили не делать революций
Я возвращался с волчьей охоты на женевском пригородном поезде. Волков мы, правда, не поймали, но порядком распугали. Анюта, впоследствии Маськин, была ответственной за дутье в охотничий рожок, а я грозно махал ружьем, отчего волки пугались и иммигрировали из Европы в Северо-Американские Штаты и Канаду. Собственно, поэтому в Европе теперь нечасто встретишь матерого волка, в то время как в Новом Свете от них прохода нет.
Я был одет в длинный овчинный тулуп и свою знаменитую енотовую шапку с хвостом, декорированную мордочкой дохлого енота. Этой шапкой я очень горжусь, ибо енотов искренне недолюбливаю за их сходство с европейскими либералами, которые вроде бы существа свободные, но подвержены пагубному влиянию собственных звериных инстинктов, отчего постоянно роются в мусорных кучах, откуда вытаскивают подержанные истины и протухшие призывы к всеобщей свободе, коя должна насаждаться классом господ! Но волки гораздо хуже. Они стали звать себя «просветителями» и пытаются просвещать баранов, отчего те бесятся и, растоптав своих пастухов, бросаются на волю в леса, где их и поджидают «народные просветители», волки всех мастей.
Особенно мне хотелось пристрелить их вожака по кличке Вольтер, но ему всегда удавалось улизнуть, отчего я даже решил, что у него в родословной были лисьи.
Вы спросите: что же горемычным баранам делать? Не знаю! Когда они темны и необразованны, – их жрут их же хозяева, а когда их просвещают волки типа Вольтера, которые любят баранину вообще, но терпеть не могут индивидуальных баранов, то Вольтеры эти при всякой возможности несчастных баранов любезно и загрызают.
Так или иначе, мы возвращались с охоты и были во вполне приподнятом настроении. На одном малюсеньком полустанке к нам присоединился премилей-ший пассажир. Мужчина средних лет, он был одет в платьице деревенской девочки, в руках у него была корзинка с гостинцами для бабушки, а на голове красовалась красная шапочка. Ба, да это же Жан-Жак Руссо! – внезапно осенило меня. Видимо, прослышав про нашу охоту на Вольтеров, он решил наконец навестить свою бабушку… Вот мы с ним и встретились.
Жан-Жак Руссо, завидев нас, подошел и приветливо поздоровался.
– Спасибо вам за вашу работу, охотники, – сказал Руссо.
– Так не за что, чего уж там, ни одного волка не пристрелили, только, кажись, Вольтеру слегка ухо пулей царапнули.
– Ах, Вольтер, Вольтер, – загрустил Руссо. – Этот волк, пресыщенный славой и живущий в роскоши, видит на земле только горе; я же, безвестный и бедный, нахожу, что все не так уж плохо.
– В этом состоит ваше единственное разногласие? – уточнил я.
– О нет, – грустно улыбнулся Руссо. – Отношения наши обострились, когда я в «Письме о зрелищах» восстал против введения в Женеве театра, а Вольтер, живший близ Женевы и развивавший посредством своего домашнего театра в Ферне вкус к драматическим представлениям среди женевцев, понял, что письмо направлено против него и против его влияния на Женеву. Не знавший меры в своем гневе, Вольтер возненавидел меня и то глумился над моими идеями и сочинениями, то выставлял меня сумасшедшим. Наконец, он издал анонимный памфлет, обвиняя меня в намерении ниспровергнуть женевскую конституцию и христианство.
– Вот злобная бестия! – сказал я и поправил ремешок, на котором висело охотничье ружье.
– Ой, я, нужно сказать, не лучше. Я до сих пор не могу себе простить, что эти жлобы устроили на основе моих идей Французскую революцию. Я ничегошеньки такого не имел в виду, – разоткровенничался Руссо. – Когда Франция впала в агонию и Людовик Шестнадцатый созвал Генеральные штаты, то всем избирателям было предоставлено право начертать план новой, лучшей организации для Франции. По всей стране прошел клич: «Франция не обладает государственным устройством!» Французы решили заключить новый договор между собой и королем. В это время мой труд «Общественный договор» («Contrat social») был во всех руках, его обсуждали во всех кофейнях, Марат толковал его на гуляньях! А дальше – кровь, кровь, кровь… А потом снова кровь. Я ненавижу ту часть французского народа, которая послушно стала орудием якобинского владычества, – чернь отупевшую, бестолковую, подстрекаемую смутьянами, способную лишь продать себя, предпочитающую жалкий хлеб истинной свободе.
Все, что я хотел сказать в «Общественном договоре», – что человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Я не имел в виду, что вместо оков его нужно бросить под гильотину! Я всегда был против плана начать с разрушения всего существующего, ведь кому не известно, как опасен в большом государстве момент анархии и кризиса, предшествующий установлению нового строя? Уже одно введение в дело выборного начала должно повлечь за собой страшное потрясение и скорее произвести судорожное и беспрерывное колебание каждой частицы, чем придать силу всему телу… Если бы даже все преимущества революции были бесспорны, то какой здравомыслящий человек дерзнул бы уничтожить древние обычаи, устранить старые принципы и изменить ту форму государства, которая постепенно создавалась длинным рядом тринадцати веков?..
– И вас, робкого милейшего человека и мнительного гражданина, провозгласили Архимедом, выбившим Францию из ее вековой колеи! – воскликнул я. – И рычагом послужил ваш «Общественный договор» и выведенный из него принцип неотчуждаемого, нераздельного и непогрешимого народовластия! Увы, исход из роковой дилеммы, наступившей для Франции весной 1789 года – «реформа или революция», – обусловливался решением вопроса, сохранится ли законодательная власть правительства или безусловно перейдет к Национальному собранию. Вопрос этот был предрешен вашим трактатом – тем глубоким убеждением в святости догмата народовластия, которое вы во всех вселили. Убеждение было тем глубже, что оно коренилось еще в другом принципе, проводимом вами, – в принципе отвлеченного равенства.
– Вы знаете, я – человек робкий и впечатлительный до болезненности, – прошептал Руссо. – Я не желаю и неспособен выступать в энергической деятельной роли и всегда руководствуюсь теорией невмешательства в чужие дела и страдания. Я люблю всех людей, и потому, что люблю, бегу от них; я меньше страдаю их страданиями, когда их не вижу.
– Боже мой, я могу подписаться под каждым вашим словом, – почему-то тоже зашептал я.
– У меня нет и не было благоговения к исторически сложившимся формам государственности, но я всегда сознавал роковой характер всякой разрушительной катастрофы. Какой смысл удалить занозу из зада крестьянина, при этом отрубив ему голову? Я отвергаю самый принцип террора, ибо приносить в жертву невинного для спасения толпы – один из наиболее отвратительных принципов тирании!
– Увы, но вы не осознаете, что народ баранообра-зен? – встрепенулся я. – Дело ведь не только в испорченном верхнем слое общества, которому можно было бы противопоставить идеализированный «народ».
– Для меня народ есть масса, живущая инстинктами и не попорченная культурою, – плоть и кровь возбуждают чувства и страсти. Я отождествляю народ с человечеством (c'est le peuple qui fait le genre humain), а то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его и считать. Под народом разумеется та часть нации, которая живет в общении с природой, в близком к ней состоянии: деревенский народ (le peuple de la campagne) составляет нацию!
– Милый мой Руссо, – прослезился я, – это ваше представление о добром, чувствительном и угнетенном человеке, которое вы перенесли на грубый и разрушительный народ, создав идеальный тип добродетельного бедняка (le pauvre vertueux), каковой и есть на самом деле законный сын природы и истинный господин всех сокровищ земли, – это, к сожалению, очень опасная иллюзия. Я совершенно с вами согласен, что «богатые должны кормить тех, кто не может содержать себя ни своим имуществом, ни с помощью труда», но обожествление нищенства обойдется всем очень дорого. Именно этот ваш непростительный сантимент и сделал вас духовным руководителем Французской революции… и всех последующих революций.
– Ах, теперь я уж и сам понимаю, что моя слабость обошлась дорого… – добродетельный внук голодной бабушки утер слезу девическим платочком, – но ведь основная вина все же на тех «лжепросветителях», которые вместо истинного и доброго учения заразили души и головы людей жестокостью, невежеством и развратом. Такое просвещение вредно, и самая такая культура есть ничто иное, как ложь и преступление. Я противник формулы Декарта: cogito —ergo sum; в размышлении, в осознании себя посредством мысли я не вижу основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысла. Чувства – вот что является основой всего, ибо exister, pour nous – c'est sentir, в чувстве заключается суть и смысл жизни. Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других. Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: если разум составляет основное свойство человека, чувство им руководит… Если первый проблеск рассудка нас ослепляет и искажает предметы перед нашими взорами, то потом, при свете разума, они нам представляются такими, какими нам с самого начала их показывала природа. Страдание снова, как в Средние века, становится основной нотой человеческой жизни. Страдание – первый урок жизни, которому научается ребенок; страдание есть содержание всей истории человечества. Такая чуткость к страданию, такая болезненная отзывчивость на него есть сострадание. Сострадание – в моих глазах естественное, присущее природе человека чувство; оно так естественно, что даже животные его ощущают. Умеряя себялюбие, жалость предохраняет от дурных поступков: пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла.