За Сибирью солнце всходит... - Иван Яган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты шо там шкарябаешь? Шо ты там рюмзаешь?
Я и признался ей: «Я про маму пишу». Бабушка, не знавшая ни одной буквы, была моим первым слушателем и ценителем. Она слушала и вместе со мной плакала. Потом посоветовала: «Вот придут бабы на молоканку, ты им почитай...»
У нас в хате стоял общественный сепаратор, купленный женщинами нашей улицы вскладчину. Стоял у нас потому, что бабушка Мотря слыла чистюлей, она добросовестно ухаживала за сепаратором, а за это каждая женщина, приходя перегонять молоко, отливала нам по кружке обрата. Тем мы и поддерживались... Однажды я и женщинам прочитал свое сочинение. Они тоже плакали и говорили: «Ой, як складно, та все ж так, як було по правди...»
С переездами, с неприкаянной житухой в последующие годы потерял я ту книгу с неумелым сочинением. И не жалею. Только и помню из всего четыре строчки «лирического отступления», обращенного к маме:
Зачем, зачем же ты угаслаВо цвете жизненных годов?И ждать, и верить — все напрасно.И у меня уж нету слов...
А может быть, еще что-то осталось? Да, осталось. Остался тот неистребимый яд сочинительства, вкусив который однажды, уже никогда не избавишься от него. А может, тогда я почувствовал огромную силу воздействия слова, пусть даже неумелого, но искренне сказанного?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Хочется продолжить рассказ о Грише Рогозном, а железное правило диктует: не торопись, сюжет усложнишь, сломаешь. И хотя в написанном как бы и нет сюжета, все-таки соблюдем какую ни есть последовательность. А к Грише еще вернемся.
Петра еще раз призывали на военную службу, но уже в органы внутренних дел. Призвали и послали в Красноярский край охранять заключенных. Насмотрелся он там всякого и не выдержал, с трудом уволился, сказав сам себе: «Не по мне эти внутренние дела». Вернулся в Омск к семье.
К тому времени у нас в Байдановке произошло немало событий, и все они были одно другого горше. Трехмесячную сестренку Валю после смерти мамы забрала в город тетя Поля. Семилетний братишка Леня, лежавший в жару и беспамятстве рядом с мамой, все-таки выкарабкался из цепких рук Косой. А бабушка Мотря стала сдавать. За всю совместную жизнь с мамой они ни разу не сказали друг другу худого слова, жили советно и слюбно. А тут... Горе сломило бабушку, хотя она еще пыталась ради нас крепиться, ободрять чем можно.
А голод лютовал — не дай бог! В войну такого не было. Засуха, неурожай. Бывало, ни в кладовке, ни в погребе не оставалось ничего на зуб взять, хоть шаром покати. Откуда-то мы добывали круги жмыха из сурепки. Кто знает, что такое сурепка, тот поймет, что такое жмых из нее.
Сурепное масло само по себе горькое, а в жмыхе остается одна горечь, один яд. Расколотим круг на муку, бабушка зальет ее на ночь водой — вымачивала. За ночь несколько раз меняла воду. А утром стряпала из той «муки» лепешки. Настоящей муки не было, чтобы хоть обвалять для виду сурепные поделки. Откусишь раз-два от лепешки, с трудом прогонишь в воющий от голода желудок и чувствуешь, как начинает болеть голова, словно после угара. И никакой надежды на что-нибудь другое, более съедобное — до самого вечера. Леня после болезни слаб, лицо словно мхом покрылось...
...Председателем колхоза тогда был Алексей Кондратьевич Павлов. Не знаю, почему у него была русская фамилия — он и вся его семья и родня говорили по-украински. Алексей Кондратьевич был малограмотный, тоже вернулся с фронта, ровесник или чуть постарше отца. Отец в то время работал кладовщиком. Если бы сейчас увидеть то, что называлось тогда колхозной кладовой, то название «кладовая» воспринялось бы как насмешка, потому что в основе слова все-таки лежит «клад». А было в этом «кладе» не знаю сколько центнеров неприкосновенного посевного зерна. Под весну голод в деревне ожесточел до последнего края. Голодали все, в том числе и семья председателя.
В эту-то пору начиналась подработка зерна, подготовка к посеву. Женщины перерабатывали его на ручной веялке. Знаю, каких сил стоило отцу смотреть на изможденных голодом и холодом вдов, у которых дома — по пять-шесть голодных ртов. Иногда отец не выдерживал и шел на «преступление»: перед концом работы выходил ненадолго из кладовой, чтобы бабы могли сыпнуть по горсточке пшеницы или овса в карман. Это был страшный риск. Не знаю, брали байдановские бабы или нет, об этом никто не сказал бы из них даже друг дружке. Сам отец не брал ни зернышка. Если бы он это сделал, бабушка бы...
Однажды пришел к нам вечером сынишка председателя, Колька, и сказал отцу:
— Дядя Павло, отец велел, чтобы вы пришли к нам, хочет поговорить...
— О чем? Завтра в конторе поговорим. Так и скажи.
Отец так ответил, наверное, потому, что предполагал, о чем хочет поговорить председатель. Колька ушел, а через некоторое время пришел сам Алексей Кондратьевич. Был он не брит и пасмурен, подавлен и даже как бы унижен чем-то. Наверное, много дум передумал перед приходом к нам этот хороший в общем человек. Жестом обреченного он бросил шапку на лавку, сел, не дожидаясь приглашения, к столу. Видно было, что он борется сам с собой, мучительно готовится к разговору. Отец подсел к нему, вопросительно посмотрел в глаза, подсунул ему кисет с табаком.
— Закуривай, Алешка...
Закурили. Молчат. Но вот Алексей Кондратьевич поднял на отца глаза, полные горя и мольбы.
— Скажи, Павло, за что мы с тобой воевали, а? Чтоб вот так с голоду сдохнуть? Нас с тобой в Байдановке из мужиков осталось, считай, двое...
— Так, так, Кондратьевич...
— Так неужели ж мы не имеем права что-то сделать... Я ж домой не могу заявляться — дети пухнут, самого ноги не носят. Никто ж даже не узнает... Ну, оформим килограммов по десять как аванс до урожая. Мы ж не воруем...
Бабушка, сидевшая на полике за грубкой, казалось, дремала. Но вот она насторожилась, приподняла голову: что ответит ее сын? Отец долго молчал. Потом с горестным вздохом сказал:
— Да, Кондратьевич, может, никто и не узнает. А как же другие бабы? У них тоже дети. Нет, Алексей, на такое я не пойду. — Он порылся в кармане галифе, и с легким звяканьем на стол упали ключи от колхозной кладовой. — Вот бери, ты председатель, что хочешь делай, а я не могу.
Бабушка одобрительными кивками встретила слова отца. Алексей Кондратьевич ключи не взял, молча поднялся и вышел из хаты, тяжело подволакивая валенки с резиновыми калошами. Бабушка заплакала, сказала, ни к кому не адресуясь:
— Господи! И за что нам такое наказание посылаешь? Боже праведный...
Не поверил Алексей Кондратьевич словам отца. Заподозрил: наверное, кладовщика еще не прижало, наверное... Сытый голодного не разумеет. Через день к нам пришли с обыском. Осмотрели пустую кладовку, погреб, подпечье, в сарайке все обшарили, во дворе снег перекапывали. Ничего не нашли.
А голод делал свое дело. Меня, в буквальном смысле, прижало. Вспучило живот, перехватило поясницу, и я согнулся в три погибели, словно столетний старик. Старухи сделали свой «диагноз» — с переляку (с испуга). И повез меня отец в Пироговку к знахарке бабке Зоривской. В уплату отдал ей десяток яичек, которые наша бабушка приберегала для Леньки.
Стала старуха «выливать» мою болезнь. Положила меня на лавку, катала по моему животу яйцо и шептала про «семьдесят семь суставов», про «сто костей» и сколько-то страстей. Поколдовавши, налила в стакан воды, разбила в него яйцо и стала творить тупой стороной ножа кресты над стаканом. Наставила его на оконный свет, поджала сухие губы и головой сокрушенно покачала. Отец сидел бледный, ждал, что скажет старуха. А она при мне ему так и сказала:
— Плохо показывает... Земля ему выходит.
— Что же делать? — спросил отец. — Может, есть какая надежда? Может, вылечите?
— Не, дуже страшна болисть. Як бы трохе раньше, а зараз не берусь... Не жить ему...
— Брешешь, зараза! — не сдержался отец, — Брешешь! Не будет по-твоему! Вставай, сынок... Завтра поеду за фелшаром.
На следующий день отец в самом деле привез фельдшера Пастырнюка из Неверовки. Тот подошел ко мне, положил огромную ручищу на живот, начал ощупывать, мять. Я почувствовал: рука уверенная, знающая. Спросил отца Пастырнюк:
— Наверно, к Зоривской возил?
— Возил.
— Ну и что?
Отец виновато пожал плечами, а фельдшер ему:
— Темнота! Бить вас некому, а мне не положено. Могли бы загубить хлопца. У него же жуткое засорение желудка... А ты крепись, казак, — атаманом будешь! — сказал он весело мне. — Вот я тебе лекарства дам, все пройдет. Ел макуху?
— Да.
— Вот-вот... Не ты у меня первый. Не ешь ты ее, проклятую, и другие не ешьте. Лучше траву, сено, но не ее.
Попил я лекарства, очистил желудок и распрямился... И вот живу. Но только больше всего, пожалуй, боюсь голода.
...Что же это делается на белом свете? Ровно год прошел после смерти мамы, и вот бабушка Мотря совсем плоха. Уже не поднимается и еле слышно твердит: «Годи жить. Пора мени до Оксаны...»