Избиение младенцев - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она смотрела на него широко распахнутыми глазами, чуть приоткрыв алый рот, а он не мог остановиться и всё рассказывал что-то бесконечное, постоянно петляя вокруг гибели Саши и подробно описывая страшного матроса. «Кадет не станет на колени перед быдлом», – сказал Саша, и когда Ники в который уже раз повторял эту фразу, Ляля ещё шире распахивала глаза и в них появлялось такое страдальческое, такое отчаянное выражение, что ему самому хотелось зарыдать в голос.
Он уже понимал, что сестра для него больше, чем сестра, но духовное влечение к ней казалось ему более сильным, чем влечение физическое, хотя он и не мог без смущения и стыда смотреть на её зовущий рот, мягкие покатые плечи, красивую полную грудь и изумительные точёные щиколотки, внушавшие ему такое умиление, какое можно испытать только к щиколоткам младенца. Стыд пожирал его, когда, засыпая, он представлял себе рискованные картины с участием сестры… тогда он вставал с постели, подходил к иконам и долго молился, стирая колени на холодном паркете. Но Бог не помогал, стоило ему вернуться под одеяло, как полуодетая Ляля снова приходила к нему, и он принимался медленно её раздевать, снимать с неё остатки воздушных одеяний… «Ляля, Лялечка», – твердил он, замирая от воображаемых прикосновений, и слёзы выступали у него на глазах. Ники знал, что через две комнаты от гостиной, где он теперь ночевал, спит в прежней детской его любимая сестра и представлял себе её фигуру под одеялом в сбитой к животу сорочке, её раскинувшиеся по подушке волосы, её голую руку, откинутую в сторону… И так мучительно было сознавать, что она совсем рядом, в нескольких шагах, но подойти к ней, дотронуться до неё нельзя, невозможно, и эта пытка длилась и длилась, эта пытка желанием и стыдом бесконечно тянулась до тех пор, пока Ники, наконец, не залезал с головой под одеяло и не начинал яростно, испепеляя себя стыдом, но и распаляя своё воображение нескромными, а лучше сказать, бесстыдными картинами с участием сестры, любить самоё себя, нет, впрочем, не любить себя, а любить её, любить так, как может любить только человек, пытающийся вместить любимую в себя целиком, без остатка, без малейшей возможности оставить её миру… И наконец ему становилось немножко легче и он бежал в ванную комнату смывать свой позор, свою бесконечную печаль, свой ужас перед этой напастью, перед этой любовью не просто к женщине, а к родной сестре, которая заполняла всю его душу и не хотела давать покоя его телу. И укладываясь в постель, он плакал, снова плакал от умиления, от стыда, от невозможности что-либо изменить, от понимания того, что любимая скоро, очень скоро будет вырвана из его рук, что он сам покинет её, оторвёт от своего сердца, так и не прижав к своему телу, и холодный ветер истории унесёт его так далеко, что даже память о любимой будет трудна…А Ляля по утрам, пробудясь ото сна, умывшись и причесавшись, выходила в гостиную и дарила Никите целомудренный сестринский поцелуй, от которого он приходил в ужас, потому что волна желания снова накрывала его. Он вдыхал запах её волос, ощущал прикосновение её нежных губ и чувствовал близость её горячего юного тела; кровь бросалась ему в лицо, он суетливо отвечал поспешным поцелуем и торопился отвернуться.
За окнами происходило что-то несусветное, родители сами боялись выходить на улицу и детей не выпускали. Почти целыми днями все сидели дома. Выходила время от времени только Лизавета, которая добывала кой-какие скудные продукты и приносила неутешительные новости. Родители весь день сидели в гостиной, играли в лото, но вдвоём играть в лото – недоразумение, поэтому частенько доставали шашки и задумчиво сражались, временами роняя язвительные реплики; иногда Серафима Андреевна, сидя на диване, вязала мужу носочки, а Алексей Лукич читал в кресле большевистскую газету и временами скептически хмыкал и издевательски щурился.
Ники с Лялей обычно сидели в детской и проводили время в бесконечных разговорах, которым не видно было конца. Ляля тоже очень любила брата, но никакого зова она не слышала, ей нравилось проводить с ним время и только. Однако она понимала, что Ники – это часть её самой, и если его не будет рядом, что-то в ней пострадает. Они и в детстве были очень близки, а в последний год брат стал для Ляли самым важным человеком, душа которого пульсировала рядом с её душой. Ей нужно было с ним разговаривать, делиться чем-то сокровенным и в ответ получать отклик. Она хотела слушать его истории, хотела вникать в его кадетский и человеческий опыт, хотела соучастия в его жизни. И они так совпадали, так чутко прислушивались друг к другу, так тонко были настроены на одну волну, что когда Ники не было рядом, на Лялю наваливалась смертная тоска. Ей очень нравился Женя, большой и мужественный взрослый мужчина и её даже тянуло к нему, но это скорее была тяга к сильному самцу, нежели к человеку. Стоило Ляле хотя бы издалека услышать Женин запах, как всё её существо начинало трепетать, и сердце сжималось от тоски в предчувствии его гипнотического взгляда и обжигающего прикосновения. Но в последнее время Ляля стала замечать, что такой же, если не более сильный трепет, она испытывает и рядом с братом, который уже давно заполнил всю её душу, занял все её мысли, – она постепенно начинала осознавать, что испытывает беспокойство и волнение, когда он находится рядом, и скучает, если он где-то вдалеке.
И вот как-то вечером они сидели в любимом с детства отцовском кабинете – рядышком на кожаном диване в окружении знакомых книг и в тепле застоявшегося пыльного воздуха, который, впрочем, с начала зимы сделался несколько прохладнее ввиду отсутствия дровишек для печей. Вокруг привычным порядком стояли книжные шкафы и стеллажи, и так же, как в детстве, таинственно проваливались в полутемноту глухие углы кабинета. Свет керосиновой лампы едва освещал широкий, старой работы дубовый письменный стол, как и прежде, как и всю жизнь заваленный рукописями, тетрадями и блокнотами, старинными безделушками, дагерротипами и фотографиями, на которых от века сидели и стояли, строго застыв перед фотографами, многочисленные представители семейства Волховитиновых.
Никита увлечённо рассказывал Ляле о взятии снежного городка, о коварстве Сергиевского-Глыбы и о том, как он отомстил за Сашу злобному переростку. Случайно он положил руку Ляле на бедро, не сразу осознал это и, лишь ощутив тепло её тела и угадав поворот её головы в свою сторону, замер и замолчал. Мгновение длилась эта пауза и вдруг Ляля накрыла руку Никиты своей рукой. Прикосновение брата обожгло её, она почувствовала внутреннюю дрожь; дыхание её сбилось, и жар бросился в лицо. Ники медленно повернул голову и посмотрел ей в глаза. Они казались бездонными в бархатной полутемноте кабинета, он смотрел в них и не мог оторваться… словно две циклопические воронки втягивали его в какую-то неведомую бездну… он погружался в них всё глубже и глубже, склонялся к её лицу всё ближе и ближе, и не было на белом свете силы, способной помешать этому сближению. Наконец его губы коснулись её губ, она закрыла глаза, и оба они полетели в бездну… он обнял её, и она ответила ему жарким объятием… головы у обоих закружились… Ники ощутил чудовищное напряжение всего тела и краем сознания оценил экстатическое состояние своей души; напряжение росло, ширилось, пытаясь выплеснуться из берегов, распирало всю его сущность, кричало, биясь в теснине тела и, не находя покуда выхода, металось в самых потаённых уголках его души и тела, но вот это напряжение вдруг лопнуло и страшное давление выплеснуло наружу раскалённую влагу… и всё, что копилось в груди у Ники, всё, что он хотел подарить своей любимой, весь мир, всего себя, – хлынуло такой же раскалённой влагой – из глаз! Он плакал на её плече от любви, от стыда, от своей несдержанности, от невозможности сохранить для единственной своей женщины нечто неизмеримо более важное, чем обыкновенное плотское желание, он плакал, не в силах ничего изменить, а она тихо утешала его, баюкая на своём плече, как маленького…
Из Петрограда Кирсан бежал в паническом страхе, потому что Предсовнаркома Ленин лично потребовал ареста и расстрела участников страшного ночного происшествия в Мариинской больнице.
Преступление свершилось в ночь с 7 на 8 января, а уже утром председатель Центробалта Дыбенко писал прокламацию «Объявление по флоту», в которой содержалось требование к матросам передать зачинщиков в руки правосудия. Министр юстиции Штейнберг и управделами Совнаркома Бонч-Бруевич срочно отправились к Ленину за указаниями.
Ильич топал ногами и орал, брызгая слюной; Штейнберг и Бонч-Бруевич стояли перед ним, словно провинившиеся ученики. Успокоившись, Ленин набросал текст телеграммы, адресованной в два десятка учреждений: «Немедленно объявить в розыск и арестовать преступников, дискредитирующих революционные завоевания народа!»
Через короткое время имена матросов и солдат, наследивших в Мариинской больнице, стали известны дознавателям, и восьмерых сразу же арестовали, но Оскара Крейса, Якова Матвеева и Кирсана Белых флотские экипажи, угрожая оружием, отказались выдать. Штейнберг просил у Ленина чрезвычайных полномочий и обещал с помощью пулемётного расчёта и небольшого отряда красногвардейцев силой захватить провинившихся матросов. Но Ленин медлил, а Кирсан в этой ситуации предпочёл не ждать у моря погоды, тем более, что зимняя Балтика не сулила ему ничего хорошего. Пока его вместе с Крейсом и Матвеевым скрывали в экипаже «Чайки», он дошёл до такого нервного истощения, что перестал спать и напрочь потерял аппетит. Не спавши и не евши несколько суток, держась на одном лишь кокаине, которого у матросов было в достатке, он решил вскоре, что ему следует бежать. Он понимал, что в экипаже его рано или поздно возьмут, а на широких российских просторах ему, может быть, удастся ещё побегать. Кирсан был из той породы никчёмных людей, которые дальше одного дня вперёд не смотрят, а если и смотрят, то ничего там, впереди, не видят, однако ввиду чрезвычайной для себя опасности он напрягся и просчитал свой возможный путь. Бежать нужно было на юг, лучше всего в Одессу, во-первых, потому, что там была неразбериха и чехарда властей, а во-вторых, потому, что Чёрное море могло предоставить неплохой шанс – там можно было бы попытаться найти подходящий транспорт в Константинополь. И Кирсан отправился в Одессу. Он должен был беречься патрулей, красногвардейских разъездов, опасаться белогвардейцев и целого сонма доморощенных батьков, которые так и норовили во всё время путешествия встать у него на пути. Перед тем как пуститься в опасную дорогу, Кирсан добыл из потайного схрона на Васильевском острове заветный сундучок, вытряхнул его на грязные тряпки и сделал из них некое подобие котомки, затянув золото смертельным узлом. Пока он пробирался на юг, этой котомкой, не зная, что именно находится в ней, пытались завладеть разные люди, но каждый раз, увидев гнилые оскаленные зубы Кирсана, отступали. Было понятно, что за свою грязную котомку этот человек, похожий на озлобленного, ободранного, голодного волка, будет сражаться до последнего и, израсходовав все силы и средства, без сомнения, в конце концов, вцепится этими гнилыми зубами в глотку противника. Его налитые кровью гнойные глаза были наполнены яростью смертника, и каждому, кто встречался на пути этого смердящего ублюдка, становилось ясно, что где-то под полой у него револьвер, а за голенищем сапога – нож; ну, а если он их утратит, то в случае надобности станет раздирать жертву ногтями…