Избранное - Оулавюр Сигурдссон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какая книга?
— Ну, мой роман, «Огонь любви».
Журналист ухмыльнулся.
— Занятная тема для исследования.
— Меня порой сердило, когда кое-кто из наших горе-писателей пытался пробиться на Парнас, воруя у меня идеи, — сказал писатель. — А вот теперь мне хочется написать Д. Г. Лоренсу и выяснить, знает ли он исландский и читал ли «Огонь любви», или же здесь мы имеем дело со своего рода… как бы это сказать… духовным родством. И если моя книга действительно оказала художественное и философское влияние на английского гения, то, возможно, следовало бы упомянуть об этом в печати.
— И поместить твою фотографию, — добавил журналист.
Мне показалось, что писатель просиял.
— Я полностью выложился, когда писал «Огонь любви», — доверительно сообщил он. — До сих пор еще не совсем оправился.
— Истинная правда.
— Роман недооценили.
— Как и Иисуса Христа.
— К сожалению, я не привык писать по-английски, и мне придется попросить кого-нибудь знающего язык помочь мне. Я не знаю адреса Д. Г. Лоренса, но, быть может, вы могли бы сказать мне, кто его издатель? Тот наверняка перешлет ему письмо.
Великан покачал головой и встал, но журналист попросил его задержаться.
— Тут есть одна сложность, — сказал он. — Так что, пожалуй, лучше всего написать на конверте «Небеса, до востребования».
— Я пошел — сказал великан.
— Когда издали твой роман, — осклабился журналист, — бедняга Д. Г. Лоренс уже был на том свете. Если память мне не изменяет, охальник отдал богу душу в тридцатом году!
С этими словами он двинулся вслед за великаном в передний зал и скрылся. Писатель напомнил мне обиженного маленького ребенка. Он покраснел, уставился в свою пустую чашку, порылся в карманах, обтер пятнистым платком лоб. Затем встал, облачился в мешковатое, потрепанное пальто и покинул ресторан с такой поспешностью, словно бежал от заразы. В ту же минуту в зал вошли молодой человек и девушка, уселись за его столик и устремили друг на друга полный восхищения взгляд, оба довольно некрасивые; он — какой-то пришибленный, со сросшимися бровями, красноносый, она — толстая, с грубыми чертами лица. Заиграл патефон, и зал наполнился звуками избитой танцевальной мелодии. Артистка пела:
— «Ich spür’ in mir, ich fühl’ in dir das gleiche wilde Blut»[28].
И тут я вдруг вспомнил, что мир сейчас охвачен войной. Мне захотелось тут же забыть об этом, и я стал думать о том, как стойки ветви зимних деревьев. Шторы закрывали окна лишь наполовину, и на сад за домом падал тусклый свет. Когда я осенью вернулся в город, на деревьях пылала увядающая листва. Луна на мгновение вышла из-за облаков и осветила кривые деревья в саду. Голые и заиндевелые, они казались совершенно мертвыми, и невозможно было представить себе, что когда-нибудь они снова наденут зеленые плащи. И все же я знал, что они переживут и меня, и других сегодняшних посетителей ресторана. Эта мысль настолько заворожила меня, что я уже не слышал ни гула голосов, ни рулад немецкой певицы. Сколько людей погибнет на войне, сколько крови прольется на землю в разных странах, прежде чем эти голые и мертвые с виду деревья прекратят свое существование? Уйдя ветвистыми корнями глубоко в почву, они томятся всю долгую зиму в ожидании светлых весенних ночей и теплых летних дней. Но стоит лишь оттаять земле, как они начинают пить из нее соки, мощная жизненная сила распирает их, набухают и лопаются почки, деревья одеваются листвой и цветами. Их ароматом полнится сад. Чем дольше солнце освещает их стволы и ветви, тем более терпким становится сок, струящийся по их жилам. И тихо потечет время над мягкими плащами листвы, напоенными теплом и светом, пока не станут холодными дожди, не задуют ветры, не усилится грохот морских волн. А однажды ясной звездной сентябрьской ночью роса превратится в иней. На следующий день плащи деревьев окрасятся в прощальный цвет — в густеющий багрянец осеннего увядания, и вскоре сад станет похож на рдеющие закатные облака. Пурпурно-желтые листья начнут покидать деревья, сперва поодиночке, затем охапками, одни будут отделяться сами и бесшумно ложиться на землю, другие оторвут от ветвей ветры и бури, погонят через крыши, закружат по улицам. Под конец от летнего убранства не останется ничего — ни листьев, ни ягод, ни семян, в права вступит темная зима, и начнется долгое ожидание новой весны.
Конечно, они сейчас как бы погружены в спячку и не чувствуют холода, размышлял я. Они одеты в твердую кору и хранят в себе силу, данную им солнцем и почвой. У них ветви двоякого рода: одни медленно тянутся к сиянию дневного света, другие все глубже уходят в лоно земли. Быть может, люди жили бы счастливее, быть может, они лучше понимали бы самих себя, свою страну и горний мир, если бы додумались поучиться мудрости у деревьев. По крайней мере они обрели бы корни и утратили свою агрессивность, думал я, глядя в окно. Милые деревья! Если бы я мог воспеть их в стихах!
Немецкая певица умолкла, и на патефоне закрутилась следующая пластинка, когда меня окликнули, и я удивленно поднял глаза. Кто же, как вы думаете, стоял передо мной — без шапки, в расстегнутом пальто, с сигаретой в уголке рта? Не кто иной, как мой знакомый, отпрыск строукахлидского рода собственной персоной, студент Стейндоур Гвюдбрандссон.
— Привет, — тихо сказал он. — Угощаешь бедняков кофе?
— Конечно, — ответил я.
— И кексом?
— Да, или пирожным.
— Благодарим.
Он небрежно швырнул пальто на пустой стул, уселся напротив меня и недовольным взглядом обвел ресторан — словно усталый создатель осмотрел дело рук своих и остался неудовлетворенным.
— Ну-ну, — произнес он и выпустил струю табачного дыма, — я уж думал, ты оглох. На что это ты таращился?
— Так просто. Я думал о жизни деревьев и жизни людей.
— Почему вдруг?
— Я думал о ветвях в саду.
— Бедняжка.
— И о войне.
— Н-да, ты, видно, никогда не повзрослеешь, — вздохнул он. — А где же твое угощенье?
Я окликнул официантку и заказал для него кофе и пирожное.
— Давненько мы не виделись, — начал я. — Когда я сегодня получил твое письмо…
— Какое такое письмо?
— Твое…
— Ни черта не понимаю, — ответил он. — Чтобы я тебе письма писал? Меня тогда в желтый дом надо упрятать.
Я замолчал. Конечно, Стейндоур, когда хотел, умел притворяться как никто другой, но на этот раз он явно говорил правду и действительно не понимал, о чем речь. Вдруг я догадался, откуда эти деньги, и радость моя сразу померкла, я ощутил себя торгашом, хотя и не чувствовал за собой вины. Я тут же дал себе слово вернуть эти деньги, как только смогу, — мне не нужна плата за незначительную услугу, а тем более милостыня, с приветом — Паудль Йоунссон. Но как мне узнать, правильно ли я угадал? Если я сам учиню следствие, толку не будет, даже в случае моей правоты, а если я ошибаюсь, то стану посмешищем.
— Ты получил какое-то письмо? — спросил Стейндоур. — Или ты во сне разговаривал?
— На меня затмение нашло.
— Таинственности в тебе — как в старой оккультистке.
— Ты, пожалуй, прав.
Подошла официантка и поставила на стол кофе и пирожное. Я вынул кошелек — память о конфирмации — и стал выуживать мелочь. Когда официантка удалилась к другим посетителям, Стейндоур принялся шумно восхищаться моим кошельком. Какая у него изумительная латунная защелка, как он возвышает душу, такой кошелек похож одновременно на церковь и на банк: грядите ко мне все, кто пропился под Новый год, и я ссужу вам в долг.
— Не поддержишь неимущего пятью кронами? — тихо спросил он.
— Изволь.
— Ты вроде при деньгах.
Я начал рыться в кошельке.
— Пятнадцать или двадцать были бы щедрым вспомоществованием. И незачем посторонним глазеть на эти наши операции. Всего лучше передать мне спасительную сумму под столом.
Я исполнил его просьбу, а он, рассеянно глядя в потолок, нашарил под столом мою руку, выхватил деньги и сунул их в карман пиджака.
— Орден тебе надо дать, — сказал Стейндоур. — Ты что, все еще остатки бабушкиного наследства проедаешь?
— Нет, она не много мне оставила.
— Страшно мне не повезло, что нет у меня такой бабушки. Мой папаша-жмот меня в черном теле держит. Того, что он мне сейчас высылает каждый месяц, хватает лишь, чтобы с голоду не помереть. Ему просто невдомек, что молодому человеку на рождество хочется выпить, как всем людям, а в ночь на Новый год шутиху пустить.
— Послушай, — сказал я, — ты ведь больше не живешь на улице Раунаргата, семьдесят.
— И слава богу. Я не пожелал стать монахом, но и со старухой спать мне тоже не захотелось.
— Где ты снял комнату?
— Этого я в трезвом виде никому не говорю, — ответил он, заглатывая пирожное. — Не желаю видеть ни гостей, ни кредиторов, если только они не бабы, и притом покладистые.