Смерть в Париже - Владимир Рекшан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И уже запевают крестьяне в Париже:
— Не слышны в саду даже шо-орохи…
На самом деле шорохов в нем, подмосковном, тогда хватало, когда Петр Алексеевич убеждал меня в идеологической необходимости убийств.
— …Все здесь замерло до утра-а…
Ничто не замирает никогда в живом. Вот в Петре Алексеевиче все замерло в Люксембургском саду навсегда. Это ему не советское Подмосковье с пионерскими зорьками и колхозными дойками. Теперь и в Подмосковье пиф-паф без разбору и повода.
— …Если б знали вы, как мне дороги-иПодмосковные вечера-а-а…
Дороги или дешевы — мы еще посмотрим; покувыркаемся в мире чистогана. Париж — город контрастов. Теологи говорят — откровение, Вольтер говорит — материя, я говорю — пули у меня еще есть в обойме женского рода. Они, как женщины, изменчивы, только рождают не жизнь, а смерть. Но материя не исчезает — исчезает только память. Да и не мешало бы кое-что позабыть: горы и «духи», Колорадо и Никита, детство-отрочество-юность пусть остаются. От зрелости нужно отказаться — всего лишь от нее.
Плачу за столик. Денег еще до хрена. Попрошу — Габрилович еще даст. Выруливаем опять на пляс Пигаль. Мельница горит напротив, и порнографический Папа Ноэль заманивает поглазеть на лобки. Какой сегодня день недели? Кажется, пятница. Или суббота. Дует северный ветер, и становится холодно. Ветер задувает нас на пип-шоу. Крестьяне из Якутии, блондинка московская с агатом в ухе, парижанка с черной челкой и я — народный, мать, мститель!
Черные зазывают в стеклянную дверь. Мы и без зазываний вваливаемся. А там уже дым без коромысла, и топоры в дыму висят. Какой мудила-шутник составлял культурную программу для пятидесятилетних крестьян?! Деловитая блондинка чуть-чуть оттаяла от холодного виски, но еще держится, боится потерять крестьян, хотя наполовину уже потеряла до меня. Только лысоватый Костя в джемпере, только Василий Илларионович в пиджаке времен освоения залежных земель, только Николай с гордым профилем Блока, только Захар со смоляными кудрями и махонькими очками поперек блинообразного лица. Парижская женщина держит меня за локоть, а Василий Илларионович ее уговаривает:
— Давай к нам, девушка, в Сибирь! Мы тебе хозяина и хозяйство подберем. Леса у нас, грибы!
Парижская женщина каким-то образом понимает.
— Иль фэ фру а ля, — говорит.
И Василий Илларионович понимает ее.
— Это зимой, — убеждает. — Сейчас. Там у нас шубы есть. И лисью шапку тебе дам. Я и сам вдовец.
— Уи, — соглашается Валери, не отпуская моего локтя.
Кажется, она согласна на все.
Мы оказываемся за столиком, и на столике оказывается высокая, как снаряд, бутылка «Блэк лэбела».
— Лимонаду, что ли, взять, — размышляет Захар, а Николай соглашается:
— И орешков каких-нибудь. А то дуем без закуски!
— Нам завтра утром в Версаль, — напоминает блондинка, — поэтому, мальчики, поаккуратней!
— Да, — кивает Блок, — все под контролем. Сейчас принесут орешков. Три месяца на свиноферме, мама, — это кое-что да значит! Свинья, она и во Франции свинья!
— Ты лучше посмотри, что они вытворяют! — ахает Костя и нервно скребет пятерней затылок.
— А что? — фыркает Захар и поправляет очки. — Наши теперь тоже так могут.
На низенькой сцене в разгаре пип-шоу. Действительно, показывают бритый пип. Размахивают синтетической железой — одной, другой, третьей, четвертой. Посреди сцены металлическая труба и молодуха трется пипом о трубу. Музыка барабанит в динамиках, и я вслушиваюсь в нее. Вторая доля и четвертая доля, и блеклый голос не торопится. Это Марли, это Боб, это Боб Марли; значит, кокаина будет в зале по колено, и кто-то убьет шерифа, и марли не потребуется — так Марли поет. Пел он так, пел да и помер. Мертвый Боб Марли поет на Монмартре, и бритый пип наступает со всех сторон.
Снаряд виски стреляет и попадает. Все правильно. Таджик-Вольтер говорил: «Выпей, сынок». Пью теперь мелкими глоточками, чтобы не охереть совсем, пью, как парижская женщина. Сумка на шее, плащ в сумке вместе с афганским клинком и книжкой, в которой орда скачет, а наган — наган за пазухой. Пусть кто попробует наших крестьян тронуть.
Потом всего не помню. Помню пипы — их было много. Они атаковали со всех сторон — бритые, потные, агрессивные, как та самая орда. И еще толпа стонала вокруг, возбужденная наготой, и черные охранники сновали туда-сюда. И еще виски, виски, виски, как и советовал Учитель-Вольтер.
И вдруг — тишина. Я обнаруживаю себя сидящим на пыльном капоте не моей тачки. Валери стоит вплотную ко мне, и от нее пахнет табачным дымом и духами.
— Р-р… р-р… — слышу звуки и не могу понять.
Это Валери говорит по-иностранному.
— Хорошо, — отвечаю ей.
Когда ковбой не знает, что говорить — «да» или «нет», он говорит «да».
— Мальчики все потерялись, — еще один женский голос, но уже понятный. — Но они знают, где отель. Тут недалеко.
Тру пальцами виски и кручу башкой. Узкая улочка без людей и с редкими фонарями на стенах домов упирается впереди во что-то темное, а над темным на фоне мутного ночного воздуха желтеют, подсвеченные прожекторами, почти мавританские линии Сакре-Кёр. Далеко мы не ушли, хотя мальчики и потерялись. Где-то бьются потерявшиеся крестьяне за французские пипы… А вот и Василий Илларионович пристроился писать на стенку. Делает это прилично, отвернувшись от женщин. Ртутная струйка пробегает по тротуару и падает за поребрик. Улица утыкана заснувшими тачками — легковушками и микроавтобусами.
— Саша! — кричит сибиряк. — Смотри, что написано!
Я отлипаю от капота и, чеканя шаг, иду смотреть. Валери держит меня за правый локоть, а Лариса — за левый. Останавливаюсь у стены.
— Э-у-кушер, — по буквам читает Василий Илларионович. — Акушер!
— Р-р… р-р, — быстро объясняет Валери и дробно смеется.
— Мальчики, — говорит Лариса, — мы же идем пить кофе по-турецки.
«La Goutte — d'Or» — выведено на углу. Такая вот улица. Спасибо судьбе — сделала путешественником.
— Набрался я, — извиняется Василий Илларионович. — Ну да ладно. Скоро домой, а там не попляшешь.
Сворачиваем в переулок. Цокают каблучки женских туфелек. Женские коготки держат меня за локти, а Василий Илларионович бредет за спиной, останавливается через каждые три шага и читает вывески.
— Буланжьер-ботисьер. Саша! — кричит мне. — Девушки! Я научился читать. Пэн. Ле Пэн. Ле Пэн — это у них такой Жириновский есть.
— Ле Пэн — это хлеб, — говорит Лариса.
— Хлеб, — грустно повторяет за ней крестьянин, — хлебушек.
— Какая, Саша, у тебя мускулистая рука, — мурлычет в ухо Лариса.
— Мускулистая, — соглашаюсь и заглядываю ей в глаза.
Вижу в них ночь и тревогу инстинкта. Оборачиваюсь к Валери, заглядываю и в ее. Нет у нее в глазах ничего, только ночь.
— О друа, — говорит Валери и тянет меня направо.
Оказываемся в узком тупичке. От перекрестка долетает одинокий лучик. Различаю на стене жестяную вывеску, на которой намалеван толстый турок в феске, в полосатой пижаме почему-то, с метровыми усами, пузатый.
Подтягивается Василий Илларионович.
— Турок, — констатирует он.
— Турецкий кофе, — мурлычет Лариса и трется, щекой о мое плечо.
Дверь распахивается, и Валери вводит нас. Тут Стамбул-Константинополь. В зале на деревянных диванчиках, покрытых потертыми коврами, сидят восточные люди и перебирают желтыми пальцами камешки бус. Эти бусы сразу мне бросились в глаза. У каждого в одной руке бусы, в другой — чашка без ручки. Забыл, как такая называется.
— Чайку бы сейчас с мятой, — вздыхает Василий Илларионович.
— А кофе по-турецки? — спрашивает Лариса.
На шершавых стенах похожие на средневековые факелы горят светильники. Появляется турок в феске и пижаме. Животастый и усатый. Это, похоже, его нарисовали на вывеске. Он кланяется и пятится. Мы выходим за ним в маленький без единого лучика дворик, пересекаем его в четыре шага, оказываемся в другом зальчике, где такие же диваны с коврами, такие же факелы на стенах и почти нет посетителей. Пара теней по углам, и все.
Забираемся с ногами на ковры. Лариса снимает туфельки и тоже садится. Вижу ее гладкие, в чулках, искрящиеся коленки. До этого я на ее коленки внимания не обращал, поскольку вокруг пипов хватало. Но коленки бывают посильнее пипов в тысячу раз. Вспоминаю, как врезал Мите на «Маргарите», — морозная струйка пробегает по спине. Касаюсь указательным пальцем ее коленки и говорю:
— Температура нормальная. Тридцать шесть и шесть.
Лариса выгибает спину и смотрит на меня правильным взглядом плохой девчонки:
— Так вы рисуете? Пригласите меня на выставку, когда будете в Москве.