Волхитка - Николай Гайдук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сильное чувство – награда и мука сильных сердец.
13Зимой по болоту ходить одно удовольствие, можно сказать, хотя и это удовольствие сомнительное, но всё-таки; в хорошие морозы болото кругом Чёртова Займища промерзало так, что Иван Касьянович даже на лошади с гружёными санями мог проехать. Но делал он это лишь в исключительных случаях. Боялся, как бы кто другой не пронюхал про эту дорогу; начнут кататься почём зря, проезжий двор получится.
Изредка зимою он выбирался «в люди» и позволял себе немного расслабиться. На тракте, на одном из бойких мест, недавно построили трактир, или что-то вроде постоялого двора. Большое, светлое, гостеприимное заведение это издалека было видно. Народу – и зимой, и летом – не протолпишься. Рыбаки и охотники заглядывали туда; лесорубы, искатели приключений и золота. Завсегдатаями были бородатые ямщики; уставая в дальних перегонах, останавливались тут и могли «рассупониться», сидя за кружкой пива или медовухи, за бутылочкой вина или водки. Крепко, въедливо здесь пахло полушубками, оттаявшими валенками, лошадиным потом. Неистребимый табачный дым клубился от пола до потолка, хоть кричи – пожар!
Вот и сегодня, в зимний стылый день, Иван Касьянович затосковал о своей любимой персиянке и направился в трактир, где его называли не иначе как Иван Персияныч; знали причину его неизбывной кручины, неизлечимой тоски.
В трактире он маленько тяпнул – полегчало. Сидел, смотрел в окно, расписанное белыми цветочками и листьями. Отрешенно думал, что где-то на свете есть Индия, Персия и другие горячие страны, про которые он даже не знает, как их звать-величать. И где-то там, под жарким небом, в пыли бесконечных дороги идут-бредут цыгане, жгут костры на зелёных полянах, песни поют; и среди них живёт красивая Купава, гордая и вольная…
– Иван Персияныч, – елейным голосочком поинтересовался кто-то сбоку, – может, ещё плеснуть?
Перед ним половой замаячил – неказистый малый с продувной физиономией.
Стреляному, честно говоря, ещё хотелось бы «плеснуть на каменку». Однако же он отрицательно покачал головой.
– Хватит. Мне ещё обратно топать.
Рожа полового расплылась в подобострастной улыбке.
– Крепкий вы человек, Иван Персияныч. Всегда меру знаете. Когда бы все такие были на Руси, то-то было бы житьё…
– И трактир прогорел бы, – усмехаясь, ответил Стреляный.
Половой, необычайно изгибаясь, точно резиновый, ловко забрал пустую посуду и ретировался на полусогнутых.
Морозные стёкла синеть начинали – вечер заглядывал в окна; вьюга недавно затихла; за Летунь-рекою красноватый месяц накалялся над горой.
Кто-то, напившись до седых зрачков, буянил; свою косоворотку рвал ниже пупа, и собутыльника за грудки то и дело хватал и подтягивал к себе – для выясненья личности.
– Х-хто ты такой? Ну, х-х-хто ты такой супротив меня? Кисель на палочке!
Сам смирный во хмелю, Иван Персияныч не любил скандалистов и дешевеньких дебоширов: выпьют на копейку, а шумят на три рубля. Какое-то время он терпеливо слушал пьяную бузу, потом угрюмо, тяжело поднялся, широкими плечами раздвигая табачные облака. Подойдя к бузотёрам, он осторожно взял обоих за воротники и, приподнимая с табуреток, встряхнул для острастки:
– Петухи! Лбами чокнуться не хотите?
– Х-хто ты такой?
– Я Ванюша Стреляный.
Обычно это слегка трезвило мужиков; многие его тут знали и побаивались. Но сегодня попались какие-то неугомонные черти. Особенно один – гнусавый, рыжий.
– Ты Ванюша? Ха! И что с того? А я – Кикиморов. Главный взрывник! Не слышал про такого?
– Нет. Не посчастливилось.
– Ничего, услышишь! Притащу демонит… – пригрозил гнусавый неграмотный взрывник. – Да ты хоть знаешь, что такое демонит? Да ни ху-ху от вашей чайной не останется! Понял? В гробу я видел таких ванюшек стреляных и недостреляных!
С сожалением вздохнув – не поняли ребята, жаль – Иван Персияныч, не напрягаясь, в полусогнутых руках, будто щенков, протащил пьянчужек через чайную, – так он называл трактир, – дверь ногою открыл и, завернувши за угол, отойдя шагов с десяток, бросил в заснеженную канаву.
– Пить не умеешь – не берись, – посоветовал, отряхивая руки.
Кикиморов бутылку из кармана выхватил.
– Взорву, скотина! Расколю башку!
– Убери, – посоветовал Иван Персияныч. – Пригодится на опохмелку.
– А я сказал – взорву! – Кикиморов размахнулся.
Стреляный молча вырвал поллитровку с водкой и зашвырнул под обрыв – там раздался приглушенный мокрый хлопок.
Он снова в чайную ушёл, не оборачиваясь. Сел за столик. «Выпью чайку на дорожку, – подумал, подзывая полового, – и надо идти, а то Олеська там одна осталась…»
Сидя среди ямщиков, скотогонов, старателей, Иван Персияныч – втайне даже от себя – присматривался к парням. Жениха для подрастающей дочери интуитивно искал. Неплохие, в общем-то, ребята встречались за столиками. Но вот беда какая: после выпитого – особенно, когда хватили через край – молодые люди начинали преображаться: кто распускал павлиний хвост – красивее некуда; кто поросенком похрюкивал, засыпая в чашке с супом, кто становился жеребцом – на приволье рвался, к резвым кобылицам.
Ивану Персиянычу становилось грустно, тошно. Уходя домой, он думал: «Где мужики? Да неужели выродились? Мать моя родная! Да я в их годы жеребца на землю руками опрокидывал играючи. А эти?.. Только рюмку опрокидывать горазды!»
И всё-таки однажды он встретил парня, за которого дочку отдал бы – глазом не моргнул.
Вот такой был случай зимою в чайной.
Стреляный курил в углу за грязным дубовым столиком, от скуки дым пускал из уха и, потягивая кислое винцо, прищуривая глаз, крепким ногтем, как молоточком, сощёлкивал тараканов со столешницы. «Развелось их, – брезгливо думал, – как собак нерезаных!»
Потом гнусавый знакомый голос неподалеку послышался. «Это кто там? Опять «демонит» разоряется? – подумал Стреляный. – Всё неймётся ему, паразиту».
Демонит-Кикиморов, рыжий хамоватый хмырь из-за чего-то приставал к симпатичному широкоскулому парню, сидящему за соседним столиком.
– Ярыга! – гнусавил «демонит». – Пойдём, выйдем на пару ласковых!
– Я не Ярыга. Отстань.
– А кто ты?
– Чистяков.
– А мне на… на… – Гнусавый матюгнулся. – Хоть Чистяков, хоть Грязников. Пошли, сказал! А то притащу демониту, так рвану, что полетят клочки по закоулочкам!
Широкоскулый Чистяков кого-то ждал: внимательно посматривал на двери и от пьяненького «демонита» отмахивался, как от мухи. Но Кикиморов не унимался, лез на рожон, болтая без умолку. Чистякову надоело слушать оскорбления. Он медленно поднялся. Руку зачем-то запустил за пазуху – тоже как-то медленно, бережно.
Рыжий хмырь насторожился: нож достанет или кастет?
Но Чистяков сюда пришёл на свидание с кем-то, ждал свою подругу ненаглядную; на улице мороз.
Он осторожно вынул из-за пазухи просто чудом не помявшуюся крупную белую розу с шипами.
– Подожди немного, душеньки моя! – с улыбкой прошептал он цветку.
Положив ароматную розу на столик, он, развернувшись, такую сильную «серьгу» подвесил кулаком под ухо пьяному Кикиморову – с ног долой слетел и метров десять елозил по полу, как швабра. Через минуту, прочухавшись под столом, гнусавый, крайне удивленный, на четвереньках выполз оттуда. Посмотрел на розу, потом на рожу парня и пробормотал трезвым голосом:
– Тьфу, какая пакость. Ошибка вышла. Спутал. Виноват.
Чудак Чистоплюйцев в это время находился в чайной. Он подошёл, понюхал розу, наклоняясь над столом, и по-отечески обнял Чистякова.
– Господа ямщики! – воскликнул Петюня, поднимая рюмку. – Я так своим скудным умишком сужу: пока такие парни есть на свете – мы будем жить!
«Да, прекрасный парень. Петюня зря не скажет, – приглядываясь, подумал Иван Персияныч. – Вот такого бы найти мне для Олеськи! Пойду, познакомлюсь…»
14Скучать, грустить в пустынном доме Олеське некогда. Трудолюбивая девчонка подрастала. Куда ни посмотрит – везде себе дело найдёт. Уборку надо в доме снова учинить. Телогрейку, рукавицы или шубу штопать – себе или отцу. Маринады всякие – если дело осенью – готовить на зиму; варенье из чёрной смородины, из клюквы да брусники– ягоды вдоволь на Чёртовом Займище. По хитроумной подсказке отца Олеська научилась готовить смеси какие-то из глицерина, скипидара и жидкого мыла; натирала окна и старательно драила шерстяною тряпочкой – стёкла в стужу не запотеют и мёрзлой коркой не зарастут… Олеська давно уже квашню сама на хлеб замешивала. С коровой сама управлялась лет, наверно, с шести – всех забот не перечесть у этой добросовестной хозяюшки.
Но между делом Олеська никогда не забывала об отце: ждала, тревожилась, выглядывая в сумерки, обсыпанные звёздами за огородами, за болотом и за рекой; там иногда по-человечьи всхлипывали ветры в сосняках, снежный козырек под берегом обрушивался; коротко и жалостливо порой стонал, раскалываясь, лёд, прижатый заревым морозом… А ещё бродила там волчица, тонкой ниткой своего серебряного голоса вышивала темноту и тишь над Займищем: высоко тянулся голос, мучительно-долго, призывно – и вдруг обрывался… И что-то в сердце у Олеськи обрывалось, и она не находила себе места – ни во дворе, ни в доме.