Нума Руместан - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, здесь нам будет хорошо, правда? Да поднимите же вуаль!.. Не дрожите… Не надо дрожать… Со мной вам нечего бояться.
Девушка ничего не отвечала; она не могла прийти в себя от медленного оскорбительного блуждания между столиками, где она смешивалась с этими страшными свинцово-бледными масками. И вот сейчас прямо перед собой, на эстраде, она видела те же маски с кроваво — красными губами, но теперь это были гримасы двух клоунов в трико, которые выламывались друг перед другом, держа в руках колокольчики и вызванивая мелодию из «Марты»[38] в виде аккомпанемента своим прыжкам: это была настоящая музыка гномов — бесформенная, косноязычная, вполне подходящая для вавилонского столпотворения, какое представлял собой скетинг. Затем занавес снова упал, крестьянка раз десять вставала и садилась, поправляла свой головной убор и, наконец, крикнула, заглянув в программу:
— Гора Корду!.. Цикады!.. Фарандола!.. Сейчас начинается, вот-вот!..
Занавес поднялся еще раз, и перед зрителями на заднем плане открылся лиловый холм, где минаретами, террасами возносились здания странной архитектуры — то ли замки, то ли мечети — со стрельчатыми арками и бойницами, где под неподвижными башнями на фоне ярко-индигового неба красовались алоэ и пальма из цинка. Творения такой вот шутовской архитектуры можно видеть в предместьях Парижа, застроенных виллами разбогатевших торговцев. Несмотря на все это, несмотря на кричащую окраску холмов, поросших тимьяном, несмотря на экзотические растения, фигурировавшие здесь из-за слова «Корду»,[39] Ортанс испытывала волнение и вместе с тем чувство неловкости. Этот пейзаж будил в ее душе светлые воспоминания. Мавританский дворец на горе из розового порфира рядом с восстановленным средневековым замком казался ей воплощением ее мечты, но только уродливым, карикатурным, как видения сна, превращающегося в мучительный кошмар. Заиграл оркестр. Откуда-то сверху упал луч электрического света, и на сцену, размахивая длинными перепончатыми крыльями, стуча и скрипя трещотками, устремились долговязые стрекозы — девицы, казавшиеся совсем раздетыми в плотно обтягивавших фигуру изумрудно-зеленых трико.
— И это цикады!.. Ну и ну!.. — с возмущением сказала провансалка.
Но они уже выстроились полукругом, аквамариновым полумесяцем, продолжая размахивать трещотками, которые теперь трещали довольно громко, ибо грохот скетинга утих и говор толпы в круговых проходах на миг умолк. Прижатые друг к другу, склоненные головы, со всевозможными прическами, в самых разнообразных головных уборах, смотрели теперь на сцену.
Грусть, сжимавшая сердце Ортанс, еще усилилась, когда она услышала сперва отдаленный, затем все приближавшийся глухой рокот тамбурина.
Ей хотелось убежать, хотелось не видеть того, что должно было сейчас появиться на сцене. Вот стала рассыпать негромкие звуки флейта, и, поднимая мерным плясовым шагом пыль с ковра цвета земли, уже развертывалась фарандола в пестроте причудливых одежд, ярких коротких юбок, красных с золотым узором чулок, обшитых блестками безрукавок, шапочек с цехинами, головных уборов из цветного шелка, как будто напоминавших по форме итальянские, бретонские, нормандские национальные уборы и вместе с тем свидетельствовавших о полном, чисто парижском пренебрежении к подлинному местному колориту. А сзади мерным шагом выступал, подкидывая коленом оклеенный золотой бумагой тамбурин, тот самый трубадур, который изображен был на афишах в обтягивавшем фигуру двухцветном костюме; одна штанина была у него голубая, а другая — желтая, один башмак — желтый, а другой — голубой; куртка на нем была атласная, с буфами на рукавах, берет — бархатный с разрезами, затенявший лицо, по — прежнему смуглое, несмотря на грим; хорошо видны были только его усы, густо намазанные венгерской помадой.
— О!.. — восторженно выдохнула Одиберта.
Фарандола разместилась по обе стороны эстрады перед длиннокрылыми цикадами. Трубадур, один на середине сцены, раскланялся с самоуверенным и победоносным видом под лучистым взором предвечного отца, осыпавшим его куртку искристым инеем. Заструились высокие нежные звуки сельской утренней песни, едва перелетавшие за рампу, на миг взмывавшие под пестрые хоругви, нарисованные на потолке, чтобы разбиться о столбы нефа и снова упасть вниз, в равнодушную тишину зрительного зала. Публика смотрела, ничего не понимая. Вальмажур принялся наигрывать другую мелодию — ее встретили смешками, ропотом, отдельными восклицаниями. Одиберта схватила Ортанс за руку.
— Вот она, шатияI.. Слушайте!
Но шатия проявила себя лишь случайными: «Тсс!.. Громче!..» — да шуточками, вроде той, которую хриплым голосом отпустила какая-то девка, отозвавшаяся таким образом на сложную мимику Вальмажура:
— Скоро ты кончишь, ученый кролик?
Скетинг снова загрохотал роликами, шарами английского биллиарда, топотом и говором, заглушавшими и флейту и тамбурин, на которых музыкант упорно играл до тех пор, пока не кончилась его «утренняя песня». Затем он раскланялся и подошел к рампе, неизменно освещаемый таинственным лучом, так и не сползавшим с него. Видно было, как шевелятся его губы, как он пытается произнести какие-то слова:
— Меня осенило… одна дырочка… три дырочки… Птще божьей…
Его заключительный безнадежный жест, хорошо понятый оркестром, явился сигналом для балета: нормандские гурии сплетались со стрекозами в пластических позах, в плавных сладострастных движениях, залитых светом бенгальских огней, радужно озарявших все, вплоть до остроносых башмаков трубадура, который продолжал беззвучно ударять в тамбурин перед замком своих предков, сиявшим во славе театрального апофеоза.
Вот что представлял собой роман Ортанс! Вот что из него сделал Париж.
Когда старые стенные часы, висевшие в ее комнате, звонко пробили час пополуночи, она встала с диванчика, на который упала, вконец намученная, по возвращении домой, и оглядела все свое мягкое девичье гнездышко, согретое догоравшим в камине огнем и дремотным светом ночника.
— Что это я тут делаю? Почему я не в постели?
Она ничего не помнила, все тело у нее было словно избито, в голове шумело, в висках стучало. Она сделала два шага по комнате, обнаружила, что на ней шляпа, пальто, и тогда в ее памяти все разом воскресло.
Уход из зрительного зала после того, как занавес опустился, возвращение через тот же гнусный рынок, оживившийся к концу представления, пьяные, дравшиеся у стойки, циничные голоса, нашептывавшие ей на ухо какую-то цифру, а затем у выхода сцена с Одибертой, требовавшей, чтобы она пошла поздравить ее брата, вспышка крестьянки в карете, брань, которой осыпала ее эта особа, вскоре, впрочем, начавшая униженно молить о прощении, целовать ей руки… Все это перемешалось в ее памяти, все это бешено плясало, прыгало по-клоунски, гудело какофонией колокольного звона, сливавшегося с неистовым звоном цимбал и скрежетом трещоток, взметалось многоцветным пламенем фейерверка вокруг смехотворного трубадура, которому она отдала свое сердце. При этой мысли ее затошнило от физического отвращения.
«Нет, нет, никогда!.. Лучше умереть».
И вдруг в зеркале, стоявшем напротив, она увидела призрак со впалыми щеками, узкими, к тому же еще зябко съежившимися плечами. Он немного походил на нее, но еще больше на княгиню Ангальтскую, которую она с жалостливым любопытством наблюдала в Арвильяре, отмечая зловещие симптомы неизлечимой болезни, и которая недавно, поздней осенью, умерла.
«Вот оно что! Вот оно что!»
Она еще ближе подошла к зеркалу, нагнулась, припомнила необъяснимую доброту, с какой все относились к ней там, тревогу матери, припомнила, как растрогался старый Бушро, встретив ее в момент отъезда, и поняла все… Вот она, развязка… Сама пришла к ней… Незачем было так долго искать ее.
XVI. ПРОДУКТЫ ЮГА
«Барышня тяжело больна… Барышня никого не хочет видеть».
В десятый раз на протяжении десяти диен получала Одиберта все тот же ответ. Она как вкопанная стояла пред тяжелой сводчатой дверью, — такие двери можно теперь увидеть только под аркадами Королевской площади, — казалось, эта дверь раз навсегда закрыла для всех старинный дом Ле Кенуа.
«Что ж, ладно, — подумала она. — Больше я сюда не приду… Теперь пусть сами меня зовут».
И она ушла, приятно возбужденная оживлением, царившим в этом торговом квартале, где ломовые телеги, груженные тюками, бочками, полосами железа, гнувшимися и тарахтевшими, поминутно встречались с тележками, катившимися в подворотни, в глубь дворов, где сколачивали упаковочные ящики. Но крестьянка не замечала этого адского шума и грохота, этих судорог трудового дня, от которых дрожали стены домов до самых верхних этажей: в ее озлобленном уме еще громче кричали мстительные замыслы, еще резче содрогалась ее натолкнувшаяся на препятствия воля. И она шла, не ощущая усталости, чтобы не тратиться на омнибус, она проделала пешком весь длинный путь от Маре до Аббе Монмартр.