Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
6
«Поверх барьеров» – уже вполне пастернаковский сборник, не стыдно предъявить потомству; случаются шедевры, вроде первой редакции «Марбурга». Сам он, характеризуя книгу в письме к Цветаевой спустя ровно десять лет, четко делил сборник на две части: «Начало – серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (…). Смешение стилей». Начиная с середины – Урал, поиски простоты и лаконизма; в общем, «все не так страшно», как написал Пастернак все тому же Крученых на принадлежавшем ему экземпляре.
Здесь впервые прозвучала поэтическая декларация, которой Пастернак не изменял и в дальнейшем:
Поэзия! Греческой губкой в присоскахБудь ты, и меж зелени клейкойТебя б положил я на мокрую доскуЗеленой садовой скамейки.
Расти себе пышные брыжи и фижмы,Вбирай облака и овраги, —А ночью, поэзия, я тебя выжмуВо здравие жадной бумаги.
«Поверх барьеров» – книга преодоленного кризиса, первый сборник, в котором Пастернак не побоялся быть вполне собой. В нем есть, конечно, и экстатический захлеб, и стилизации (и того и другого особенно много в «Балладе»), и претенциозность. Но главное – есть то, что он, судя по разговорам с друзьями, ставил выше всего: зоркость и жадность. Никто из его современников не въедался в жизнь с таким аппетитом: вся книга – пир гастрономических и алкогольных ассоциаций, закат дважды сравнивается с ломтями лосося, солнце тянет «ледяной лимон обеден сквозь соломину луча». Любовь тут еще не переживается, а предчувствуется:
Дыши в грядущее, теребьИ жги его – залижетсяОно душой твоей, как степьПожара беглой ижицей.
Словно предчувствовал, что весь будущий год предстоит ему провести в поездках по степям – и даже степной пожар, ключевой образ «Сестры», привиделся ему!
Предощущал ли он революцию? В стихах 1927 года к ее десятилетней годовщине писал: «Не чувствовалось ничего». Между тем в письме родителям от 9 декабря 1916 года читаем: «Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том контрасте и о той пропасти, которая разверзается между дешевой политикой дня и тем, что – при дверях. <Оно> принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро (…) воспоследует. Дай-то Бог. Дыхание ее уже чувствуется.
Глупо ждать конца глупости. (…) Глупость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. (…) Так я это понимаю. Так жду того, чего и вы, наверное, ждете. (…) Я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет».
Бездарность тогдашней русской политики, общественной жизни, журналистики, да пожалуй что уже и литературы, явно пережившей свой пик и вырождавшейся на глазах, – многих наводила на мысль о скором конце «эры глупости». Революцию предчувствовали – от противного, и от противного же поначалу так радостно приветствовали путаный и близорукий Февраль, а после – опять-таки по контрасту с бессилием и хаосом постфевральской России – и Октябрь. Казалось, что эта «великолепная хирургия», как сказано в «Докторе Живаго», – и есть «сразу свет». «Глупость обрывается на одном из глупых своих звеньев» – чтобы продолжиться на новом уровне, но такое понимание, увы, дается только опытом.
Известия о Февральской революции застали Пастернака в Тихих Горах. В первых числах марта он отбыл в Москву – навстречу лучшему лету в своей жизни.
Глава IX
«Сестра моя жизнь»
1
Можно любить или не любить книгу «Сестра моя жизнь», но трудно не признать ее чудом. После нее Пастернак перестал быть одним из многих – она властно выдвинула его в первые ряды русских поэтов. Чудесно тут все – и фантастическая плодовитость автора, за лето и осень 1917 года написавшего полторы книги стихов (часть «высевков», не попавших в «Сестру», отошла к «Темам и вариациям»); и ощущение счастья и гармонии, которым так и дышит лирика тревожнейшего периода русской истории; и то, что ассоциативные, импрессионистические, темные на первый взгляд стихи сделались цитатником для нескольких поколений. Два периода в своей биографии Пастернак считал счастливейшими: семнадцатый, когда он писал «Сестру», и конец сороковых – начало пятидесятых, когда создавался роман. Судьба, словно в предвидении будущего, каждому периоду русской революции подобрала летописца (прозаики почти не справились с задачей – явления мистические лучше удаются поэтам). Январь и февраль восемнадцатого достались Блоку («Двенадцать»), девятнадцатый и двадцатый – Цветаевой (лирика Борисоглебского переулка, «Лебединый стан»), двадцать первый – Ахматовой («Anno Domini 1921»), двадцать второй – Мандельштаму («Tristia»), двадцать третий – Маяковскому («Про это»). Семнадцатый – год Пастернака: это благодаря ему мы догадываемся, как все было.
Пастернак и сам чувствовал, что это время ему сродни: во-первых, неоформившееся, бродящее, переходное, в рифму его долгому отрочеству. Во-вторых – страстное и неопытное, напрягшееся в предчувствии главного опыта: революция еще обольщает, с огнем еще играют, – но в сентябре все полыхнет, и нарастающий жар земли – так и горит под ногами! – у Пастернака передан безошибочно, даром что никакой политики в книге нет (да политика и была лишь бледным отражением событий, о которых с репортерской прямотой писал Пастернак, допущенный к их небесному истоку). Наконец, время с марта по октябрь семнадцатого было эпохой бесчисленных проб и ошибок – и он в эти полгода тоже пережил весь спектр тяжелой любовной драмы, от надежды на полную взаимность до озлобления и чуть ли не брани, и возлюбленная, как и революция, досталась другому: не тому, кто любил по-настоящему, а тому, кто выглядел надежней. Эта цепь параллелей заставила Пастернака впервые в жизни почувствовать себя не чужим на пиру современности, а живущим в свое время и на своем месте:
Казалось альфой и омегой —Мы с жизнью на один покрой;И круглый год, в снегу, без снега,Она жила, как alter ego,И я назвал ее сестрой.
Строго говоря, назвал не он: это реминисценция из неопубликованных стихов Александра Добролюбова. Добролюбов основал собственную секту и до 1944 года – последней даты, к которой относятся достоверные свидетельства о нем, – проходил по Руси и Кавказу, нанимаясь то плотником, то печником и неутомимо уча. От Франциска Ассизского он взял манеру обращаться ко всем существам мужского и среднего пола – «брат», «братец», а ко всем женским сущностям – «сестра». Франциск, как известно, даже к хворому своему телу обращался с увещеваниями – «Братец тело»; Добролюбов пошел дальше и упомянул «девочку, сестру мою жизнь». На эту реминисценцию указал И. П. Смирнов; есть подробная работа А. Жолковского «О заглавном тропе книги „Сестра моя жизнь“», где указан еще один гипотетический источник – строка из книги Верлена «Мудрость»: «Твоя жизнь – сестра тебе, хоть и некрасивая». Верлена Пастернак любил и в зрелые годы с удовольствием переводил – возвращая ему, «зализанному» символистами, изначальную свежесть и грубость.