Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К сожалению, все вышло совсем иначе, и в случившемся я никак не могу винить аргентинцев. Для того, чтобы разобраться в тогдашнем моем безумии, требовалась прозорливость значительно более глубокая, чем та, которой человек обходится в суете общения в большом городе, ну а принять его могли только люди с ангельским терпением. Всему виной расположение звезд, сложившееся на моем сдвинутом небосводе…
Когда я плыл из Польши в Аргентину, я был абсолютно деморализован, никогда (если не считать моего пребывания в Париже много лет тому назад) я не находился в таком расстроенном состоянии. Литература? Она была мне безразлична: после издания «Фердыдурке» я решил отдохнуть, к тому же рождение этой книги стало для меня действительно сильным потрясением; я понимал, что много воды утечет, пока я сумею мобилизовать в себе какие-то новые темы. В довершение — я был отравлен ядами этой книги, о которой я сам в глубине души точно не знал, какой она хочет быть — «молодой» или зрелой, что она такое в действительности — компрометирующее свидетельство моего постоянного увлечения молодой, а потому очаровывающей приниженностью, или же — стремление к гордой, но трагической и непривлекательной зрелой возвышенности? А когда на «Хробром» я плыл вдоль немецких, французских, английских берегов, я слышал, как все эти земли Европы, застывшие в страхе перед вот-вот готовым родиться преступлением, в удушливой атмосфере ожидания, казалось, так и кричали: «Будь легкомысленным! Ты ничего не значишь, ты ничего не сможешь сделать, тебе осталось одно — пьянство!» И я упивался; не обязательно алкоголем, я упивался на свой манер и плыл — пьяный и вконец одурманенный…
Потом разбились скрижали законов, стали рушиться границы государств, разверзлись пасти слепых сил, а я — о Боже! — вдруг в Аргентине, совершенно один, оторванный, потерянный, заброшенный, без имени и звания. На душе было тревожно и легко, что-то во мне говорило: бодро встречай тот удар судьбы, который метит в тебя и выбивает из привычного порядка вещей. Война? Гибель Польши? Судьба близких, семьи? Моя собственная судьба? Мог ли я переживать все это, если можно так сказать, нормально, я, знавший обо всем этом заранее и давно? Я не кривлю душой, утверждая, что в течение долгих лет носил в себе катастрофу, а когда она разразилась, я сказал что-то вроде «как, уже? а я что говорил?» и понял, что пришло время воспользоваться той способностью, которую я воспитал в себе, — способностью расставаться и покидать. Ничего ведь не изменилось: ни этот космос, ни эта жизнь, у которой я был узником, не изменились из-за того, что нарушился некий уклад моего бытия. Но дрожь какого-то страшного и горячечного возбуждения пробегала по мне от предчувствия и понимания, что насилие высвобождает нечто такое, что пока еще не имеет ни имени, ни формы, но чье существование не оказалось для меня странным, стихию, о которой я знал лишь то, что она «низкая» и «молодая» и надвигается на нас подобно потопу в черноте и насилии ночи. Не знаю, вполне ли вы меня понимаете, когда я говорю, что с самого начала я влюбился в ненавидимую мной, разрушавшую меня катастрофу, что моя натура приказала мне встретить ее как шанс соединиться с низким в темноте.
Капдевила — поэт, университетский профессор, редактор солидного журнала «La Prensa» — жил с семьей на прекрасной вилле в Палермо; и повеяло на меня от этого дома атмосферой «Варшавского Курьера» и кафе Лурса[79]. Вспоминаю день, когда я появился там впервые, на ужине. В каком обличье мне следовало бы предстать перед семейством Капдевила? В обличье трагического изгнанника из захваченной врагами отчизны? Литератора-иностранца, обсуждающего «новые ценности» в искусстве и проявляющего живой интерес к стране, куда его занесла судьба? Ждал сеньор Капдевила, ждала сеньора Капдевила, что я предстану перед ними в одном из этих образов, они даже были готовы излить на меня как на «amigo de Choromanski» свою доброжелательность, но вскоре пришли в замешательство, увидев перед собой совершенно молодого парня, который, однако, не был таким уж молодым…
Что же произошло? А вот что: я вынужден признать, что под воздействием войны, из-за усиления «низших» и регрессивных сил на меня внезапно накатила волна какой-то запоздалой молодости. От поражения я спасался бегством в молодость и захлопнул за собой дверь. У меня всегда была склонность видеть в молодости — как в своей, так и в молодости других людей — прибежище от «ценностей», т. е. от культуры. Я уже писал в этом дневнике: молодость есть ценность сама по себе, она уничтожает все прочие ценности, в которых она не нуждается, поскольку она — самодостаточна. Вот почему перед лицом гибели всего, что я имел до сих пор — отчизны, дома, социального положения, места в искусстве — я спрятался в молодости, и сделал это с таким рвением, что стал «влюбленным». Entre nous soit dit[80], война меня омолодила… и помогли здесь два обстоятельства. Я моложаво выглядел, лицо было свежим, лет на двадцать с небольшим. Мир относился ко мне как к человеку молодому. Однако для подавляющего большинства немногочисленных читавших меня поляков я был придурком и прощелыгой, кем-то абсолютно несерьезным; что же касается аргентинцев, то им я был совершенно неизвестен, был чем-то вроде провинциала-дебютанта, которому еще предстоит показать себя и завоевать всеобщее признание. Даже если бы я захотел навязать себя этим людям в качестве ценности и чего-то серьезного, что мог я сделать, если не знал их языка и нам приходилось вести беседу на хромом французском? А потому всё — и моя внешность, и мое положение, и этот окончательный отпад от культуры, и загадочная дрожь моей души — все толкало меня в свойственную молодости легкомысленность и самодостаточность.
У Капдевилов была дочь, Чинчина, двадцати лет. Вскоре случилось так, что старшие препоручили меня дочери, а та — познакомила меня со своими подругами. Представьте только Гомбровича в том роковом сороковом году, флиртующего с девушками, которые показывали ему музеи, с которыми он сиживал в кондитерских, которым он прочел лекцию о европейской любви… Большой стол в столовой Капдевилов, за столом двенадцать девушек и я — идиллия! — рассказывающий о l'amour européen[81]. И хоть на первый взгляд эта картина кажется неприличным контрастом к той картине опустошения, по сути они не так уж далеки друг от друга; она, скорее, ипостась той катастрофы, начало пути, также ведущего вниз. Произошло своего рода полное умаление моей сущности: я стал легким и истинным.
Одновременно я впитывал в себя Аргентину — далекую от происходившего в мире, экзотическую и отпускающую грехи, равнодушную, погрязшую в собственной повседневности. Как я познакомился с Рогером Пла? Кажется, через сеньориту Галиньяну Сегуру. Уже одно то хорошо, что он ввел меня в дом художника Антонио Берни; там для кружка художников и литераторов я прочел лекцию о Европе. Однако все, что я говорил, звучало очень плохо. Да, именно в тот момент, когда снискать признание было для меня чрезвычайно важно, меня подвел стиль, и мое слово стало не просто дурновкусием, а почти что компрометацией. О чем я говорил? Об упадке Европы, о том, как и почему Европа возжелала дикости, как эту болезненную склонность европейского духа можно использовать для ревизии культуры, слишком оторванной от своих основ. Но, говоря все это, я сам, видимо, был печальным представителем упадка и ее постыдной иллюстрацией. Было так, как будто слова предавали меня и стремились доказать, что я не нахожусь на уровне той проблематики, что я ниже того, о чем говорю. Как сейчас помню: Диагональ Норте[82], на которой Пла зло выговаривает мне по поводу каких-то глупых и наивных сентиментальностей моего вывода — я же, соглашаясь с ним в глубине души, и даже страдая вместе с ним, понимаю, что происшедшее было неизбежным. Бывают моменты, когда в нас происходит раздвоение личности и одна половина нашего существа выкидывает номера перед другой, поскольку выбрала для себя другую цель и другой путь. Именно там, в семействе Берни, я познакомился с Цецилией Бенедит де Дебенедетти, в доме которой на авенида Альвеар собиралась богема. Цецилия жила в каком-то помрачении, изумлении, испуганная, одурманенная жизнью, окруженная со всех сторон, отходящая ото сна лишь для того, чтобы тут же впасть в другой, еще более фантастический сон, по-чаплински борющаяся с материальностью существования… она была неспособна вынести того, что она существует… пусть даже в образе женщины, наделенной прекраснейшими качествами, выдающимися добродетелями, благородной и аристократической душой. Но в силу того, что она была подавлена и напугана самим фактом своего существования, ей было в сущности все равно, кто ее окружает. Приемы у Цецилии? Кое-что все-таки осталось у меня в памяти: танцующий Хоакин Перес Фернандес, в стельку пьяный Ривас Руни, какая-то молоденькая девушка, очень красивая и до отключки ушедшая в веселье… да, и эти приемы сливаются у меня в сознании со многими другими, в других местах, и я вижу себя с рюмкой в руке и слышу доносящийся издалека свой собственный голос, сливающийся с голосом Джульеты.