«Мне ли не пожалеть…» - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последним днем, когда хор пел безукоризненно, было 11 июля; потом вокруг Кимр, как и по всей центральной России, где с мая впервые за сто лет не было ни одного дождя, начали гореть леса и торфяники. В воздухе с утра стоял густой черный дым, и хор, по-прежнему аккуратно сходясь на спевки, из-за этой гари не мог довести до конца ни одной партии. Голоса задыхались, их бил хриплый разрывающий связки кашель, и проходил не один час, пока удавалось успокоить певцов и возобновить репетицию. Но и на этот раз хватало их ненадолго.
В тот день звук все утро, разрастаясь и разрастаясь, стоял на одном месте, а затем медленно, будто в нерешительности, двинулся вверх по течению, в сторону реки Дубны. Словно предчувствуя, что его ждет, он то становился легким, почти прозрачным, казалось, что скоро он совсем рассеется; через него уже было видно солнце, другой берег реки, даже такие же прозрачные, как и он, высокие перистые облака; разгоняя его с севера, дул ветер; остатки звука отступали в сторону леса, и над рекой снова делалось свежо и пустынно.
Но потом, повинуясь лептаговским флажкам, он, неизвестно зачем, опять начал собираться в большую, похожую на грозовую, тучу. Она становилась тяжелее и тяжелее, она давила, пригибала к земле и саму себя, и весь хор. Было трудно дышать, не хватало воздуха, а туча делалась все плотнее, гуще, казалось, что еще немного — и она, как войлок, задушит тебя. Позже немного отпустило и в промоины можно было разглядеть и небо, и солнце. Так было весь день. Словно не зная, куда податься, звук ходил туда-сюда, зависал и снова перебирался на сто метров в сторону. Люди, как манны небесной, ждали дождя, но его не было. Только под вечер звук наконец рассеялся и затих, слившись с наступающими сумерками.
Следующие сорок дней из-за пожаров стали для Лептагова и всего огромного множества его хористов бесконечным мучением. За полтора месяца не удалось провести ни одной полноценной спевки, каждую репетицию сотни людей срывали голоса, да и другие редко могли петь подряд больше полчаса, так что хор, как невесело шутил Лептагов, скорее напоминал коллектив, созданный при туберкулезной клинике. Тем не менее он не давал им никаких поблажек, требовал, чтобы никто не пропускал спевок, особенно выгадывая часы, когда сильный ветер разгонял дым, и воздух делался немного чище.
В ночь с 18 на 19 августа Лептагов еще прежде, чем принялось светать, еще в полной темноте сел в лодку и велел отвезти себя на левый, низкий берег реки. Туда, где давно уже, выравнивая и балансируя здание хора, намеренно отвел место скопцам с их тонкими, высокими и оттого такими детскими голосами. Лептагов с первых спевок надеялся, ставил
на их жалобное, щемящее пение, на их умение тянуть и тянуть ноту — кажется, все, больше невозможно, вот сейчас она порвется — а скопцы, причем без видимого напряжения длят ее и длят. Ты стоишь рядом, почти что к ним вплотную, глядишь на их полуоткрытые и так застывшие рты, глядишь и не можешь понять, где, как рождается этот звук, каким чудом он вообще жив. Тебе ясно, что хористы не дышат, незаметно даже малейшего трепетания губ, значит, в легких у них скоро не будет и капли воздуха, то есть конец скоро, очень скоро, и ты ждешь и уже хочешь этой минуты, потому что в тебе самом сил остановить их нет. Лептагов помнил, как в Петербурге, когда он в первый раз их услышал, его поразила мысль, что и он зависим от этих голосов, они та струна, которая держит тебя на плаву, хотя шевеления губ не видно, это то дыхание, которое делает тебя живым, и просить, чтобы пение оборвалось — значит, хотеть себе смерти.
Вера, что в этих протяжных, словно паутина тонких голосах — его спасение, позже уже никуда не уходила. Временами она слабела, потом снова усиливалась, он то знал, что это так и есть, то опять сомневался, но все равно в нем было, что придет час, когда его спросят: как ты мог хотеть, чтобы эти голоса смолкли? И ему нечего будет ответить.
Он тогда сделается совсем немощен, слаб, но из последних сил, что у него остались, будет молить Господа об одном: жить, как угодно, только бы жить — не умирать. Он даже сам будет готов подпевать своим хористам, петь хотя бы в те секунды, когда они набирают а легкие воздух, потому что поймет, что жизни нельзя дать прерваться, нельзя, чтобы ее не было и мгновение. И он будет молиться, верить, что и Господь это поймет, что так же будет и с Господом. Он тоже долго-долго будет стоять на берегу реки, слушая почти что одну ноту тянущих хористов, ждать, что вот сейчас они наконец прекратят; будут идти месяцы, годы: для человека время, которое минет, сравнимо лишь со временем полной его жизни, жизни с детством, юностью, зрелостью, старостью: оно, это время, будет идти и идти, а у Господа все не поднимется рука остановить певцов. А потом, не знаю, то ли отчаявшись, то ли смилостивившись, Он улыбнется — и простит.
Еще со вчерашнего вечера Лептагов знал, что сегодня, 19 августа, многое должно определиться, и хотя он понимал, что от него теперь мало что зависит, решил, что к утру обязан быть в форме. Из-за этого он несколько часов промучился, пытаясь заснуть, но не смог. Земля и здесь, хотя он лег у самой воды, была жесткая, сухая, и ему не удалось даже задремать. Впрочем, дело было не в одной спекшейся каменистой земле — в пять лет он свалился с лошади, повредил позвоночный диск, так что с тех пор его обычной постелью были голые доски — хуже было то, что, как и все, он задыхался. В последний месяц горело уже везде.
По обоим берегам реки горели верховые и низовые болота, горели леса, горели поля с выколосившимся и сразу, на корню засохшим ячменем. Сгорело несколько соседних деревень, и было ясно, что, если не пойдут дожди, та же участь ждет скоро и остальные. С правого высокого берега, где стояли басы и баритоны, было хорошо видно, как ветер несет на эти деревни горящие сучья, ветки, куски коры и как занимается сначала одна, за ней — другая изба, а потом уже весь ряд. Они видели как крестьяне каждый раз принимались кричать, бестолково суетиться, наконец, разобравшись, что к чему, бежали на реку и к колодцам за водой, после чего по цепочке, из рук в руки старательно передавали полные ведра, пытаясь сбить пламя, хотя бы не дать ему перекинуться дальше. Но жар и сухость были столь велики, что, несмотря на их усилия, сами собой тут же вспыхивали и соседние хаты, вспыхивали, сгорая так быстро, будто именно для огня их и складывали.
Эти дни воздух был совсем густой от дыма, копоти, гари и, если не было ветра, непрозрачный даже днем. Сейчас, ночью, тьма и вовсе стояла непроглядная; не было видно ни звезд, ни луны, хотя сегодня, он помнил это, было полнолуние, и знал, что на небе нету ни облачка. Лишь иногда, когда то тут, то там загоралась новая деляна леса и вверх сразу поднималось высокое сильное пламя, он мог различить силуэты своих людей, их спящие разбросанные тела, но и этот свет быстро тонул в дыму, и опять ничего не было видно. Он по-прежнему лежал у самого берега, хоть и здесь, у большой реки с беспрестанно текущей холодной водой все равно задыхался, все равно то и дело, как и его спящие хористы, начинал заходиться в кашле. Так он без всякого толка промучился несколько часов, а потом решил, что хватит, пора ехать.
На другой стороне была шахматная клетка: часть берега выгорела, сделалась в больших черных проплешинах, но многие боры и рощи огонь пока не тронул, обошел боком, листья в них тоже пожухли и пожелтели, но временами там, как и раньше, попадалось зверье, летали птицы. Их же берег горел уже по третьему кругу. Здесь давно не осталось и кусочка живого места. Каждый раз Лептагову казалось, что гореть тут больше нечему, месяц назад он даже решил безопасности ради полностью перевести сюда хор, сказал, что они тронутся, едва от сгоревшего торфа перестанет тянуть дымом и воздух хоть немного очистится; действительно, болота как будто дымили все меньше, и он, наконец решившись, говорил им, чтобы начинали готовиться к общему переезду; дело было непростое, нужно было множество лодок, множество лопат и носилок, чтобы вместо естественных, отрыть и сформировать искусственные террасы — каждой группе голосов свою — нужно было поставить для ночлега палатки, пригнать и пустить в дело полевые кухни — вообще договориться, чтобы всяческое снабжение, в первую очередь, продукты, теперь целиком везли на левый берег; и вот, когда Лептагов, отложив очередную спевку, принимался за эти хозяйственные дела, когда он метался от одной группы к другой, отдавая разные приказы и распоряжения (как обычно, он свято верил, что обязан предусмотреть любую мелочь, сделать, чтобы хористы могли ни о чем, кроме пения, не думать), откуда-то из нутра торфяника снова вырывался огонь и снова левый берег, сводя его работу на нет, несколько дней исправно горел.
Переезд срывался уже дважды, причем из-за этой суеты приходилось полностью прерывать спевки, и все же у меня никогда не было ощущения, что Лептагов считал это гнездившееся в торфе пламя врагом. Наоборот, он непонятно для меня быстро перестраивался, вел себя так, будто его прежняя деятельность никак не была связана с хором, вообще с пением, нет, с самого начала он просто складывал алтарь, предназначенный для всесожжений, и раз вышедшее из земли пламя пожрало то, что было для него приготовлено, значит, все хорошо, правильно, жертва принята. Впрочем, нередко они слышали от него и другое: он говорил им, что это — огонь из преисподней, тот огонь, та кара, что ждет их всех, грешных и несчастных.