Понять - простить - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вся она была бурный порыв, стремление к бою к победе. Бровцына прозвали «Фигнером» — за то, что собственноручно приканчивал он пленных красных командиров и комиссаров.
— Они изменили Государю моему, — говорил он, — они продали Родину, они отдали души свои диаволу, пусть Бог их рассудит.
И холодным блеском стали горели его глаза.
— Готовы, Данилыч? — хриплым голосом кричал он после боя, входя в селение.
— Готовы, ваше высокоблагородие, — отвечал сзади могучий старый вахмистр в русской защитной рубахе с крестами на груди. — Ожидают на выгоне.
С кольтом в руке шел Бровцын на выгон. Там мутно серела длинная шеренга пленных. Медленно, тяжелым шагом шел вдоль нее ротмистр, сопровождаемый вахмистром. Серые глаза сверлили, проникая в душу красноармейцев.
— Направо… налево… направо… добрый солдат, зачем дурака валял, с нами дрался?.. комиссар?., красный офицер… Коммунист?.. налево, налево… налево…
А потом… щелкали по затылкам выстрелы, и тихо, усталым голосом, говорил Бровцын вахмистру:
— Прибрать эту падаль, чтобы не воняла!.. На дневках днем были панихиды.
Хоронили убитого Муху, корнета Павлова, хоронили героя, князя Пегашева. Под ним красноармейцы убили лошадь, они хотели взять его в плен, но он четырех застрелил из револьвера, а пятым выстрелом себе в рот покончил с собой… Каждый раз, как стояли на дневке, были похороны и панихиды…
А вечером гремели по селу лихие гусарские песни, звенели тарелки, бил бубен, и ходило вино в круговой чаше.
Смерть и кровь, песня и вино спаяли всех в одну семью, и в эти летние дни не чувствовал Игрунька сердца своего — горело оно в сладком огне.
Проснулся Игрунька от того, что муха попала ему в рот, он поперхнулся, закашлялся и открыл глаза. Несмотря на то, что его денщик с вечера распялил на окне свою шинель, в комнате было светло. Лучи утреннего солнца широкими полосами пробивались сквозь щели и разрез шинели, ложились золотыми пятнами на полу и по беленым стенам. В них с глухим монотонным жужжанием носились и толкались мухи. Глинобитный пол "для парада" и чистоты был посыпан какой-то травкой, и от нее шел сладкий, волнующий запах. Игрунька протянул руку к часам, лежавшим на стуле с развешенным на спинке платьем и амуницией. Часы были золотые, с браслетом. Чужие часы. Их недавно отобрали от пленного комиссара, и Игрунька купил их у солдата. И постель, на которой лежал Игрунька, деревянная, немного коротковатая для него постель, со стеганым, пестрым, коричневым одеялом восточного рисунка, — была чужая. И хата, где спал Игрунька, — черт его знает, кому принадлежала эта хата!
Было семь часов. В девять было назначено выступление. Шли не вперед, а отходили назад. Надо было оправиться от боев, отдохнуть и укомплектоваться. Из девятнадцати офицеров, вышедших с Кавказа и Кубани, оставалось только пять, — четырнадцать были убиты, раненые лежали по госпиталям, умерли от сыпного тифа. От трех эскадронов остался только один, да и в нем едва насчитывалось шестьдесят человек — полка не существовало.
Игрунька потянулся, спустил ноги с постели и улыбнулся. "А ведь я — коммунист", — подумал он и вспомнил, что сейчас пойдет пить чужой чай, потом сядет на чужую лошадь и чужое седло. Лошадь была уже не Каракал. Каракала, покрытого коростой и совершенно обезноженного, Игрунька должен был бросить месяц тому назад в каком-то селении, недалеко от Корочи, а вместо него Игруньке привели полковой масти вороного коня неопределенной породы… Да… все было чужое.
За глинобитной стеной, сквозь одностворчатую, крашенную коричневой краской дверь, был слышен разговор и звенела посуда.
"Должно быть, Софья Ивановна чаем поит господ", — подумал Игрунька и улыбнулся.
И «сестра», Софья Ивановна Серебренникова, была тоже — чужая сестра. Она пристала к полку в деревне Белая Гора, оказалась знакомой Бровцына, прижилась к полку и ездила при нем, мягко, по-русски, с женской простотой ухаживая за больными и ранеными, помогая офицерам на дневках и походах вести их несложное хозяйство, заботясь о том, чтобы они были сыты и напоены. Жалованья не получали. То некогда было съездить казначею, то казначея не было, то в казначействе не было денег. Собрания не было, и все, что надо было, брали от жителей. Иногда жители, тронутые удалью гусар, сами давали, иногда брали насильно.
И, одеваясь, усмехнулся Игрунька: "Что за жизнь. Между смертью и муками, в бою, в плену, или просто, вдруг изменят солдаты и уведут к красным".
Вспомнились трупы офицеров с вырезанными на плечах погонами, со вбитыми вместо звездочек гвоздями, с казачьими лампасами, вырезанными на ногах, с выбитыми зубами и поломанными пальцами. Смертные муки стерегли каждый день, и от этого будущего не было. О «завтра» не думали. «Завтра» была смерть, а о смерти думать не хотелось. Было только «сегодня». В этом «сегодня» было всегда так много радости.
Молодые дамы и барышни освобожденных городов и селений, помещицы, гимназистки и учительницы — все «белые», освобожденные ими, казалось, так же, как добровольцы, понимали, что у них «завтра» нет. Сегодня флаги, колокольный звон, пение "Христос Воскресе", давно не слыханная музыка и бравые песни, а завтра, если, не дай Бог, отойдут добровольцы, — доносы, сыски, тюрьма, — и смерть, и муки. И оттого хватались за «сегодня». Оттого наряжались в лучшие светлые платья, звали к себе постояльцев, шли в кафе, рестораны, кинематографы и театры, и смеялись, и говорили, пока можно было смеяться, пока говорить было позволено.
Сегодня добровольцы — завтра большевики, Петлюра, Махно или просто дикая банда озверелых "зеленых".
Наскоро заключались браки, венчались, успевали даже выносить и родить ребенка в этом страшном кочующем хаосе. Узнавали о смерти мужа, с которым провели медовую неделю, и выходили снова замуж. Вдовы, девушки легко поддавались на ласки загорелых стальных юношей, стоявших на пороге жизни и смерти. На дневках легко можно было найти развлечение, и не ушел от этого Игрунька. Образ Маи тускнел в его памяти и заслонялся другими смутными образами, возможными только в это невозможное время.
Была гимназистка, совсем не умевшая любить, восторженная, горящая пылом самоотречения, была рыхлая, умиленная поповна, мягкая, теплая, говорившая сквозь слезы: "Уж так мне хотелось бы услужить вам за муки за ваши страшные, за жизнь вашу ужасную, так хотелось бы, чтобы вы довольны остались. Обо мне не думайте, вы уйдете — нам смерть"… Была пожилая прекрасная дама, пригласившая ночевать так спокойно, как приглашают обедать… Была простая хохлушка, сказавшая: "Мужика моего красные угнали, холодно одной спать, приходите погреться…"
От этой смены мест, лиц, женских ласк, от постоянной готовности к смерти, от необходимости жить без своего, без собственности, быть "белым коммунистом" поневоле ожесточалось сердце и появлялись новые понятия, каких раньше не было.
И не было странно, что к полку приблудилась, как бездомная собака, Софья Ивановна Серебренникова, что она всех питала и обо всех заботилась, что она была строгая и что Бровцын, нелюдимый и мрачный «Фигнер», светлел при ее приближении…
XVI
В соседней горнице на накрытом скатертью столе шумел небольшой мужицкий самовар. На пестрых тарелках лежали горячие коржики изготовления Софьи Ивановны, стояли крынка молока и тарелка с вареными яйцами. Жестянка «корнед-бифа» была искусно вскрыта, и содержимое, нарезанное красивыми ломтями, лежало на блюде. За столом сидел Бровцын, одетый для похода, с кривой саблей на боку. Пил чай. Софья Ивановна, легко и широко шагая по комнате, прибирала в чемодан остатки закуски и доставала из стенного шкафа посуду. Она была высокого роста, с красивым, круглым, русским, загорелым лицом и с большими карими глазами. Низкая косынка закрывала ее волосы. В ней поражала легкость движений при крупном полном теле. Она ходила мягко, как кошка, не стуча. Встанет на стул, чтобы достать что-нибудь сверху шкафа, и не слышно, как она встала, делает все так, будто ей это ничего не стоит. Она не так молода, — но ее движения гибки и уверенны, как у девушки. Подошла к божнице, вынула лампадку, поправила фитиль.
— Фитиль-то у них, Константин Петрович, на слона сделан. Не лезет…
Говорила она, певуче растягивая слова, картавя. Мелодичный голос звучал, как музыка. Что-то успокаивающее было в нем.
Про нее рассказывали чудеса. Задолго до войны, семнадцати лет, по убеждению, она стала сестрой милосердия и всю войну прожила с солдатами в госпиталях. Во время революции она входила в бунтующие толпы диких, озверелых людей, отрекшихся от Бога, поносивших царя и Россию, и тихим, ровным голосом говорила о Боге, Царе и России. И ее не трогали. На ней сбывались слова 90 псалма Давидова: "Падут от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится"… "на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия"… "яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна"…