Рассыпанные искры - Эли Визель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернемся к тому, с чего мы начали, — к той роковой и горестной субботе, когда рабби, потеряв терпение, восстал против унизительности истории.
Почему он отшатнулся от человека? Что и кому хотел он сказать своим одиночеством и молчанием? От какого врага скрывался? И кого преследовал?
Во многих текстах говорится, что на определенном этапе отшельничество было ему навязано. Его изолировали? Возможно. Нужно было защитить и рабби, и хасидов, ибо он внушал ужас и сеял панику одним своим видом — обликом угрюмого подавленного рабби. Лучше уж ограничить их контакты.
Однако ученые, по-видимому, сходятся в том, что поначалу рабби сам избрал уединение. Он избегал людных сборищ, боясь среди них обезличиться. «Если приоткрыть тайну, она умаляется». Чтобы принять Закон, Моисею пришлось в одиночку взобраться на гору.
Богохульствовал ли Мендл из Коцка? Вряд ли это имеет значение. Ведь такие известные религиозные авторитеты, как рабби из Гера, Сохачевский Гаон, рабби из Ворке до конца сохранили ему преданность. Они несомненно верили, что, говоря с Богом по-своему, не так, как они, он тем не менее отстаивал их общую веру. Возможно, его разрыв с обществом объяснялся разочарованием иного свойства. Осознал ли он перемену, происшедшую в нем самом? Раньше он боялся, что никогда не найдет истину, теперь страшился, что уже нашел ее.
Итак, выхода не было. Человека всюду подстерегает страх. Что связывает человека с Богом и людей друг с другом? Страх. Людской страх Богу нужнее, чем любовь. И Мендл из Коцка протестует. «Если это и есть жизнь, то она мне не нужна; я пройду по ней посторонним. Если человек таков, стоит ли спасать его»?
Другое предположение. Предвидел ли он, что спустя сто лет после его кончины совсем иное пламя охватит континент и первыми жертвами окажутся евреи — покинутые Богом и человечеством? Не помышлял ли он с этой минуты сражаться с огнем посредством огня же — готовя нас к битве, добиваясь от нас силы и стойкости, способности противиться злу (вне зависимости от того, в какую форму оно облекается, пусть даже в форму приемлемой, благоустроенной участи), способности противиться даже Богу в надежде на Бога?
Так или иначе, благодаря Менахему-Мендлу из Коцка мы знаем, что человек может опьяняться Богом, может принести Ему в дар свою душу и разум. Что человек может впадать в безумие в Боге и для Бога.
Вот последние его слова: «Наконец-то я встречусь с ним лицом к лицу».
Нам неведомо — и никогда не откроется эта тайна: что звучало в этих словах — древняя ярость или обновленный вызов. В конечном итоге, Мендл из Коцка был обречен собеседовать с одним-единственным Существом. И история Коцка есть запись этого диалога — повесть, пылающая, как замок, как лесная чащоба. Но благодаря Коцку мы слышим голос и сознаем, что замок не пустует, что человеческая история обитаема; что в ней присутствует кто-то, взывающий к нам.
Завершив свое первое паломничество к истокам хасидского опыта, повествователь ощущает необходимость дать некоторые краткие разъяснения, представляющие собой лишь оправдание внутреннего смысла и цели его работы. Разумеется, в его цели не входило создание научного аналитического трактата. Точно так же не претендует он на лавры историка или философа. Единственная роль, устраивающая его, — это менее претенциозная и более скромная роль рассказчика; с предельной достоверностью передавая то, что ему удалось узнать, он услышанное излагает своими словами и со своей личностной интонацией, а иной раз вкладывает в рассказ свой пыл и свое удивление.
Итак, перед вами книга, которая могла быть составлена или скомпонована иначе: вместо одного Учителя нетрудно было бы рассказать о другом, ко всем приведенным легендам добавить еще несколько. Ибо по ходу лекций, прочитанных в разных городах Франции и США, рассказчик отбирал персонажей, следуя скорее воображению, нежели разумной схеме. Он мог бы сосредоточиться на теоретическом, социологическом или теологическом аспектах хасидизма. Вместо этого повествователя соблазнила возможность возродить некоторых героев, населявших мир его детства. Они по-прежнему пленяют и тревожат его воображение — пожалуй, даже сильнее, чем в прошлом. Ибо хасидизм, проповедовавший братство и примирение, стал алтарем, на котором был принесен в жертву целый народ. Иной раз я думаю, что мир не стоит этого Закона, этой любви, этого духа и этой песни — спутников человека на его скорбном пути. Мир не заслужил легенд, рассказанных ему хасидизмом, и налетевший ветер развеял их.
Хасиды, чью веру мой дед разделял и в течение всей жизни, и в смертный свой час, были неотъемлемой частью моего духовного бытия. Мне близки их простота, бесхитростность и любовь к прекрасному. Они умели молиться и веровать. Они владели искусством давать и искусством брать. В их общинах ни один нищий не оставался голодным в субботу. Несмотря на бедность и невзгоды, они ничего не просили у других, и их бесконечно удивляло и трогало малейшее проявление сердечности и великодушия. Потому-то они не могли выжить в обществе, где царила холодная, бездушная и абсурдная жестокость.
Почему интерес к ним теперь пробуждается? Не оттого ли, что сознание человека отягощено чувством вины, не оттого ли, что смерть их обременяет людскую совесть? Быть может. Но есть и иная сторона дела. Их завет взволновал нас до глубины души, и утрата его связана с нашей неспособностью верить и бороться за веру. «Бог — это молитва», — сказал рабби Пинхас из Кореца. И никогда современный человек не был так близок к молитве.
Следует также отметить, что все условия, сопутствовавшие в 18 веке возникновению хасидизма, наличествуют и сегодня: неустойчивость — внешняя и внутренняя, поверженные кумиры, разгул жестокости… Куда идти, где спрятаться? «Ад существует, и он на этом свете, — сказал рабби Нахман, — но никто не осмеливается в этом признаться». Неверно. Сегодня осмеливаются все. Никогда раньше не претерпевало человечество таких страданий, не переживало таких мерзостей. Нынешний человек шагает по Луне, но душа его прикована к земле. Когда-то было наоборот.
Отчаявшись в настоящем, мы, как хасид когда-то, ищем прекрасное в легендах.
В хасидском мире нищие — это принцы, а немые — мудрецы. Чудотворные странники меняют лицо Земли. Такова природа хасидизма. Главное в нем — присутствие и преображение. В хасидизме все возможно, все становится возможным, если только присутствует тот, кто умеет слушать, любить других и отдавать себя. В чем суть хасидских легенд? В попытке очеловечить судьбу.
Итак, история, которую я пытался здесь поведать, рассказывалась уже не раз и не одним человеком. Она неизменна, и, повторяя, я лишь передаю ее новым слушателям. Ненужное повторение? Нет. В иудаизме повторение может играть созидательную роль. Об Элиэзере Бен-Гиркане говорили, что он ни разу не произнес слова, не услышанного им ранее от своего Учителя. Странная похвала. Неужто и вправду рабби Элиэзер не создал ничего самобытного? Напротив, он сделал многое. Повторением речений, связывавших его с Моисеем, а через него с Богом, он оказывал воздействие и на еврейскую мысль и на саму судьбу еврейства. Передавать важнее, чем вводить новшества. Моисей знал все вопросы, которые до скончания веков будут задавать ученики Учителям. И все же мы обязаны вопрошать, и тогда повторение станет приобретением. На иврите слово масорет (традиция) происходит от глагола лимсор — передавать. На протяжении нашей национальной истории эта потребность передать, поделиться выглядит почти навязчивой.
Разумеется, не всякий опыт поддается словесному закреплению. Есть и такой, который должен передаваться от человека к человеку бормотаньем, взглядом или же… — смехом. Рабби Ханох из Александрува знал, что когда его учитель рабби Мендл из Коцка рассказывал забавные истории, он в действительности оплакивал разрушение иерусалимского Храма. И когда на исходе субботы я слушал, как старики говорят о своих рабби, я закрывал глаза, чтобы увидеть то, что видели они.
Баал-Шем, Маггид, Леви-Ицхак, Исраэль из Рижина… Теперь мой черед показать их — такими, какими видел их тогда, такими, какими вижу теперь. Эти портреты субъективны несвободны от повторов, ошибок, упущений. Beроятно, они дают представление скорее о самом рассказчике, чем о героях. Быть может, истории о Нахмане из Брацлава или Мендле из Койка он привел лишь затем, чтобы показать, как они влияли на его собственное отношение к языку, к человеку, правде и одиночеству; о Леви-Ицхаке из Бердичева — для того, чтобы заявить о своем праве на наследие, а о Зусе из Аниполи — чтобы признать, чем он обязан ему, чем обязан всем тем рабби минувшей эпохи, которые остались его Учителями. Только по чистой случайности не были упомянуты некоторые другие выдающиеся личности: Шнеур-Залман, Хаим из Цанз, Ицхак из Гера, Меир из Перемышлян, Нафтали-Герш из Ропчиц, Мендл из Косова, Моше из Уйхея. Каждый из них — основатель школы, каждый — источник духовного обогащения. Рассказчик надеется поведать о них позже, ибо это только начало его паломничества. Кажущаяся произвольность порядка изложения предопределена детскими впечатлениями. В его городе, например, говорили о Рижине больше, чем о Гере, чувствовали себя стоящими ближе к Баал-Шему, чем к его комментаторам. Поэтому те или иные предпочтения обусловлены субъективными критериями. Повествователь отбирает наиболее близкий ему материал, а остальное откладывает на другой раз. Если он останавливается на какой-то легенде, то не потому, что она правдивее прочих, — просто он слышал это, а не иное предание. Если какая-то легенда приписывается одновременно двум, трем или пяти Учителям, то это дает ему право преподнести ее в дар тому из них, кого он больше любит. Подобным образом поступали и продолжают поступать все хасиды со времен Баал-Шема. А собственно, почему бы и нет? Тем более что повествуя о других, рассказчик говорит о себе. Он не стремится научить или убедить, он хочет заполнить пробелы и установить новые связи. Не претендуя на объяснения сущего, он силится лишь вырвать у смерти молитвы и лица, взывая к воображению и ностальгии — тем силам, которые заставляют человека вслушиваться, когда ему рассказывают его собственную историю.