Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внутри меня таблетка, за час до завтрака со стаканом воды. С этого будет начинаться ваш день, поскрипывая в кресле, наставляет дородный, смуглокарибского вида, кубинского при батисте, никарагванского при сомосе, строчащий паркером историю болезни в бледнолинованном на стальных колечках блокноте немолодой расположенный врач. Архиубойная, не допущенная покамест в аптечное пользование, опытно изучаемый с дальним прицелом продукт, и, запивая его поутру, становишься тоже подопытным, участником международного испытания, принимающим всю вину и ответственность на себя, без того чтобы сваливать на докторов, о чем двадцать пунктов скрепленной тобою бумаги. Я неправ, я, конечно, неправ, испытания и подопытность не отменяют благодеяния. Таблетка — огромная привилегия, вожделенное снадобье для всех тех, кому, как и мне, не помогут лекарства так называемой первой линии, общедоступной опробованности, кои, однако, вопреки их бездействию, прописывают и прописывают. И то сказать, лучшего нет, предложение нулевое, отпустить же домой, не накачав внутривенным, нельзя по регламенту — пичкают бесполезным бездумно, лишь бы что-то вкачать. Не обессудь, милый друг, коли в срок раньший, чем брезжилось на окаянном рассвете, свезут тебя, желтую тень инвалида, в бункер за бетонным забором, что рассусоливать, не обессудь. Но воспряла таблетка, плод новейших локуст для клинически избранных в особом порядке — эй, спасайся кто может, поднять якоря. Я не знал о ней до визита, вознаграждает настойчивость.
Докторская книга Тель-Авива указала профессора в переулке, обихоженном беглыми немцами баухауса, под шатром из платанов, незадолго до эль-аламейновых смерчей. Перила дубовые светлы и покойны, остойчива цельнодревесная дверь. Лоснится достатком приемная, неподдельный персидский ширазец ласкает и гасит шаги.
— Ум-м? В самом деле? — вскидывает брови профессор, листая выписку и диагноз, проглядывая дискету в компьютере, десятки, сотни бедственных ракурсов. — Чаще у женщин преклонного возраста, но всяко бывает.
Я загодя выписал чек, оставив пробел для суммы, к моему удивленью, умеренной. Идолы скалятся лупоглазо на полках, набитых толстыми ежегодниками и трудами конгрессов. Борт пиджака оплавлен косым заходящим сквозь неплотно задернутые пластинчатогибкие жалюзи.
— Есть первая линия в нашей лечебнице, внутривенно, — подступается доктор, и я делаю слабенький заграждающий жест, я опускаю голову, — но вы явно противитесь, вы смущены побочными эффектами и невысоким кпд инъекций. Что ж, тогда линия номер два, я включу вас, ежели согласитесь, в экспериментальную группу, — и он восхваляет таблетку, искренне увлечен. Чертовски дорого, сто долларов за кругляш, двухмесячный курс до очередного просвечивания, но я получаю бесплатно.
— Согласен, согласен…
— Не горячитесь, недостатки есть даже у этой пилюли — острый понос, резь в глазах, сыпь на лице и спине, да мало ль подвохов таит неизведанность. Ничего, снизим дозу по надобности.
Резь и понос миновали, багровые пятна расцвели гнойниками, нарывами. Из зеркала глазел кулау-прокаженный под цирковым слоем французской крем-пудры. Ноги подкашивались, донимал жар и гриппозный озноб. Доктор, помилосердствуйте, я отравлен, а вы думали, яд и есть, ничего, снизим дозу. Нарывы подсохли, кое-как волочусь, запивая уменьшенный, такого же гнусного колера катыш-кругляш. Уже не стесняюсь на улице, прыщи так прыщи. Полмесяца до проверки легочных вестибюлей и ям, в августе-зареве будут холодные медицинские трубы и на пленку записанный голос, беспечный и женский в электронной трубе: вдохните, задержите дыхание, дышите не двигаясь.
Крутятся-вертятся попрошайки с оранжевыми ленточками на тряпье, знак солидарности и раздора, бунтуют против правительства, отводящего поселенья из Газы; старшой по участку, политически грамотный прощелыга, обезьяний вожак, сверкая зенками в бурой косматости, приказал нацепить, чтобы звончее давали в жесткие, возбужденные дни. Африканец, ночующий на задворках грузинской закусочной, — войлочная, в грязную клетку рубаха, пыльные растаманские патлы, обтерханная мешковина штанов, клянчит за мусорным баком табак у румын. В розовом лифе и перьях, в чулках сеточкой, продранных на бедре и на ляжке, в босоножках с облупленными ремешками, лет девятнадцати кременчугских житомирских николаевских дніпропетровских, переброшенных бедуинской пустынею в Тель-Авив, гонит шваброй по крыльцу борделя мыльную воду. Вода докатывается до ступеней, где примостились на копчике мощи обкуренной побродяжки. Подмоченный скелет встает, шатается, бранится на трех языках: пакля волос, майка в плевках, джинсы, рваные не по моде покупного рванья, а потому что порвались, слезы славянские — иди проваливай, вали, кому говорят, и резиновой шваброй пенную воду, но закрылась ходилка, стоит и шатается, мокрая в заду и в паху. Пойдет, если отхаркается, имейте терпение. Что вы хотите (я? я ничего не хочу), это Неве Шаанан, просека в южноквартальной чащобе, скоро автовокзал.
Порт, стадион, гигантская неупиваемая чаша, алтын-базар, гудящий галатасарай. Вулканы снеди в обжорных рядах. Монбланы одежд от исподнего до боа с пелеринами, до бриджей лампасных и галифе эпохи Пилсудского-Ататюрка. Иду мелочными пассажами, под стеклом и в открытую рыбки в оборках, бахрома фонарей, палочки и шкатулки сандала, бронзовые соловьи на цепочке, деньги немецкие, обгорелые, знаки соузников — пирамиды из флагов, образующих печь или пещь. Река несет их со своими утопленниками (недоплаченный муниципальный налог), потерявшими управление баржами, гнилой капустой кухонь, консервным ржавьем, листами непринятой рукописи (табачная жвачка и едкие замечания на полях), презервативами, лопнувшими в неподходящий момент, автомобильными шинами из раскуроченной за долги мастерской, редакционными бланками Saturday Evening Transcript, жилетом редактора и свадебным платьем племянницы, отдающим глубью, донной холодною глубью реки.
В отделе коралловых украшений любимая девушка. Холеная, рослая, бедра надменные широки, скифские скулы степные — Зарина. Серые с поволокой буравчики неулыбы. Конский хвост, железные шпильки сапог, Camel то в левой, то в правой. Я прохожу утром и вечером, я пристально, чтобы сблизиться и привлечь, смотрю в плоское злое лицо. Я смотрю так невежливо и призывно, что любой человек ответил бы взглядом, особенно же любая, заинтригованным, негодующим. Она не видит меня. Ни единожды за все то уже некороткое время, что я домогаюсь ее благосклонности, я не смог отпечататься у нее на сетчатке, повернуть в свою сторону взор, столь внимательный к бессистемному, для поверхностных наблюдений, мельтешению покупателей, действительных либо только прикидывающих, не прицениться ль к коралловой веточке. В этом нет умысла, нет нарочитого небрежения, маскирующего, в иных случаях, подавляемый интерес. Она просто «не видит», бессознательно отметая никчемное, безвыгодное для рта, выдувающего синеватые тракты, хватких рук, мясных тренированных ляжек, умеющих, уж это я чую, тесно сомкнуться, разжавшись. Дошло до того, что искательно ухмыляюсь, чуть ли не колочу себя в грудь кулаками, как шимпанзе в зоопарке, не посягая, впрочем, на посещение лавки. Пройти за порог и напрямик с наводящим, сколько, мол, стоит вон то ожерелье — нет, гнется еще, не сломавшись, что-то атавистическое, но его не так много, чтобы тешиться непотерею чести.
Чего добиваюсь я? Взаимности, именуемой также вниманием. Мне хочется внимания от нее. Не знаю, почему от нее, не могу вразумительно. Максимум — разговора, светского, отчасти скабрезного с ней. В идеале, изводящем своей невозможностью идеале — пусть бы, не вынимая из губ сигареты, морщась пепельной струйке в зрачки, все-таки выплюнув на пол окурок, обняла бы, не обняла, а облапила сильными гладкими мускулистыми возле забытой, обклеенной газетами по стеклу парикмахерской в южном безлюдном крыле автостанции (кишка «гимел» — «вав»). Прижала б, облапила, куснула похабнейше за ухо, погуляла в ширинке, неплохо, неплохо, ой, неплохо-неплохо, бормотал валаамские записи (затеси, прописи) песнопевец духовитых оборочек ив. серг. шмелев. С нею поверх объяснений, когда, раскачавшись как маятник, клацает, клацает каблуками, и скребет и дерет и железом царапает по исшарканным плиткам. Шансы невелики. Еще не продвинулся я ни на йоту. Фрагмент был готов, но случилось событие, потому продолжаю. Вчера (в письменных текстах так ведь и пишут: вчера, не вдаваясь в подробности, о каком, собственно, вчера речь, не о вчерашнем ли дне относительно чтения текста, всяким читателем во всякое время? С ответственностью утверждаю: написанное здесь вчера есть вчера относительно написания мной «этих строк») я услыхал ее смех, впервые в полугодовом смотрении. Он не был приятным, тем более, как подчас пишут, чарующим (плохо понимаю значение этого слова, нередко употребляемого в сочетании с другими словами, как-то: улыбка, смех и подобные), так себе смешочек-смешок с шерстистым лающим подгулом, никотиновой хрипотцой. Расскажешь, откуда он взялся? Подвалил фамильярно к прилавку дружочек. Коренастый, чубатый, неотесанный на затылке, в десантных ботинках и камуфляжных штанах, в кожаных ножнах тесак на ремне, языческие руны «С нами Богъ» на футболке, скотский Велес, стригущий лишаи Стрибог — шаркают, цокают башмаки. Она встрепенулась, откинула засов с калитки, подалась в коридор. Задравшись, маечка обнажила полоску загара, выпуклый, затянутый пленочной перепонкой пупок и татуированную розу, красную на зеленом стебле правее пупка. Левая пятерня его сбоку вмялась ей в брюшко, большой с указательным, нащупав, потеребили стебель и цвет. Другой рукой не здороваясь ущипнул за сосок, в пупырышках бледно-коричневый сквозь лифчик и майку. Легонько она боданула его коленкою в пах. Снова сграбастал сосок, снова потормошила коленкой, играли, сопя и мурлыкая, возясь, раззадорившись. В горле мужчины заклекотало, хохотнула она, я услышал впервые, уставившись в плоское, злое, хохотком притемненное. Пожалуй, мне больше не надо смотреть, прыщавые девушкам не милы.