Странствие бездомных - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я никогда не расспрашивала ее ни о подробностях, ни о разговоре с отцом, приехавшим в город на следующее утро. Впрочем, для меня было достаточно того, что он не побежал за ней в ночь, не упал на колени, не молил о прощении… Мама заявила твердо, что уезжает со мной в Петербург. Вот тут и разыгралась сцена, которой следовало быть ранее: «Он стоял на коленях, он плакал и умолял не забирать тебя, он говорил, что „то“ скоро пройдет, всё будет по-старому».
Ни разу не перебила я рассказ мамы ни вопросом, ни словом сочувствия. Не хотела бередить боль, не забытую и через долгие годы. «Я пережила большое душевное ранение», — написала она скупо в письме, посвященном отцу. Я промолчала тогда, выслушав ее рассказ, но душа моя отвернулась от отца — я не могла простить ему тяжкой обиды, нанесенной маме. Взрослая, я понимала, что можно разлюбить, можно изменить, но разве можно было допустить то, что допустил он в тот страшный вечер?.. Смалодушничал, струсил… А мама еще его и пожалела — оставила ему ребенка. Какое-то отчаянное великодушие, вернее, великодушие отчаяния. Или она еще надеялась? Поверила, что «то» преходяще? Жалкие слова, и жаль, что она поверила, не заставила отца выбирать тут же, немедленно. Но мама была человеком великой души; отец же был слаб, а тогда просто жалок. Впрочем, подобную ситуацию прекрасно объясняет повесть Тургенева «Вешние воды».
Только теперь, дожив до старости, способна я понять отца. Возможно, именно сейчас, за этими страницами, я прощаю ему обиду, нанесенную маме.
Мать была горяча и горда, торопилась с отъездом. Отец привез меня проститься в Берлин. Мама захотела сфотографироваться на прощание втроем. Такое желание могло возникнуть только у нее: в этом был и укор ему (только недавно он снимался тут же и дарил нам свои карточки, чтобы мы не забыли его), и напоминание о том, что есть же у него семья.
На этом снимке мать царственно хороша. Трагическая красота, какая бывает только в часы противостояния острому горю. В глазах ее, глядящих и будто невидящих, застыло отчаяние. У отца жалкий, виноватый вид, он будто съежился, уменьшился в росте. А я, зажатая между их плечами, выгляжу обиженной и несчастной. На обороте маминой рукой: «Июнь 14 года, Берлин».
Уезжала мама одна, без проводов, без прощаний, от меня тайно. Утром, проснувшись, увидела я в своей кроватке большого мишку. У него была симпатичная мордочка, и он блеял, как ягненок, когда его наклоняли. Под лапой у мишки была зажата плитка шоколада, на ленточке на шее висел конвертик с запиской. Мама просила меня быть умницей, не скучать, уверяла, что мишка будет у нас почтальоном, — ведь мы будем часто писать друг другу, а потом я приеду к ней или она ко мне. Записка, прочитанная мне отцом, ничуть меня не утешила, я плакала: «Хочу к маме!», спрашивала, где она, скоро ли придет. Отец успокаивал, он умел со мной ладить, и постепенно я примирилась с новой разлукой.
Мишка оказался кстати — я его полюбила, он стал верным другом на многие годы (мы с мамой укладывали его спать, накрывая одеяльцем, уже в 1920-х годах в Москве!). Мишка утешал меня в горестях — ведь ребенок очутился под обломками рухнувшей семьи.
А тут подошла и общая беда, перекрывшая семейные беды: в августе 1914 года началась война. Мы с мамой оказались надолго отрезанными друг от друга.
Война. Разлука
Из Германии надо было уезжать, караван эмигрантов — русских, нерусских — потянулся в поисках убежища в нейтральные страны. Отец с Терезой, ее дочкой и со мной отправился в Данию, в Копенгаген. Там и прожила я год вдали от мамы. Единственная связь между нами была через почту, переписка шла на открытках — они быстрее и легче проходили военную цензуру (лиловый штамп «ДЦ» — допущено цензурой — стоит на каждой открытке). Я ждала маминых «картинок» с куклятами, зверятами, смешными и сказочными сценками, и мама старалась послать что-нибудь позабавнее. Сохранилось много открыток, адресованных на имя отца в Копенгаген, обращенных ко мне, но предназначавшихся не мне одной. В тесных маминых строчках умещалось многое: материнская ласка и тревога сливались с нескрываемой тоской по утраченному счастью. Мама все еще не может расстаться с надеждой на возвращение отца, не способна скрыть душевную боль. То, что она пишет о себе, о своем состоянии, не предназначается ребенку, хотя прямого обращения к отцу нет. Конечно, когда папа читал мне эти письма вслух, он многое пропускал — читал про себя. Думаю, что мама, пережив уже самую острую боль, понимала, что в измене отца отчасти виновата сама. Она слишком идеализировала любовь и переоценивала мужскую верность и стойкость. Чувство собственной вины в случившемся позволяло маме протягивать отцу тонкую соломинку — она готова простить и забыть «заблуждение», о котором он сам отозвался как о преходящем.
Не могу вспомнить, перечитывала ли я когда-нибудь в сознательном возрасте мамины письма к нам в Данию. В отрочестве я еще берегла их как «детские картинки» — вероятно, именно этот «статус» спас их от чужих рук и от уничтожения предусмотрительными родственниками.
Мои ответы маме были редки. Я с трудом преодолевала пяток слов, рисуя печатные буквы с вывернутыми «конечностями».
«Хорошонкая мама целую мила когда ты приедеш Туся» (26. 9. 1914).
«Дорогая мамичка я тоже была на болшом пароходи на болшом-преболшом присылай картинки цылую Туся».
На цветной фотографии — гавань в Копенгагене, парусник и пароход на рейде. Из Германии мы прибыли морским путем; это путешествие оставило во мне гадкое воспоминание: качка; общая каюта, где помещались женщины с детьми; всех тошнило. А меня не укачивало, хотелось к папе, но я не знала, где он, и уйти не могла.
Жизнь в Дании помню хорошо. Поселились в недорогой гостинице; она изображена на одной из открыток, посланных маме: небольшой кирпичный дом, над входом — вывеска с названием «Missions Hotellet», в окнах — кружевные занавески, в арке подъезда, под шаром фонаря, — группа респектабельных господ, перед домом прогуливается дама с детьми. Одним словом, снимок доказывал, что отель популярен и добропорядочен. Судя по названию, он принадлежал какой-то благотворительной миссии.
Наше не совсем добропорядочное «семейство» занимало два номера. В маленьком, с окном во двор, жил отец; большой, с окнами на улицу, числился за Терезой с детьми. Здесь, посреди комнаты, стояли сомкнуто, спинками к стене, две большие кровати с тугими пружинными матрасами, которые выталкивали наши с Ниной легкие тела. Тереза ждала, когда мы заснем, и уходила, а мы, как брошенные кутята, сползались во сне в поисках тепла на холодных полотняных простынях и прижимались друг к другу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});