Окна в плитняковой стене - Яан Кросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Cara mia, налей мне еще чашку… Я скажу вам: кофепитие — очень приятное времяпрепровождение, но оно в самом деле может стать грешным… Как ты сказал, Адлерберг? Что газета выходить то выходит, но может случиться — недолго просуществует, ежели я буду пытаться говорить в ней хоть какую ни на есть правду?
Дорогой мой, правда, как и кофепитие, может стать грехом. Не беспокойся, мне это известно. Ха-ха-ха-ха-а… Ибо, что касается правды, то, с божьей помощью, я весьма рано был хорошо проучен.
Мне было двадцать семь лет, и я второй год служил в Люгануской церкви… Сын бедного кистера, уже имевший положение, понюхавший Европы, окончивший университет, обменивавшийся мыслями с большими философами, как с равными, человек, у которого уже была почва под ногами, посредник между своим приходом и господом… Ха-ха-ха-ха-а! Никогда, мне кажется, я не был умнее, чем в ту пору… Что господин адвокат изволил сказать? Что уже тогда я должен был чувствовать себя прямо-таки богом. Правильно, правильно! Скажем, младшим богом. И в том состоянии души и ума я писал для консистории очередной мемориал[162] за восемьдесят девятый год. Это был мой второй по счету мемориал. Ну, известно, какое тогда было время: Франция прищемила своему королю яйца. Только что была провозглашена Декларация прав человека… Ни лифляндские, ни русские, ни прусские газеты ничего значительного о том, что творилось на свете, не писали… Но люди все-таки еще ездили за границу и если не на дне чемоданов, то в голове кое-что через шлагбаумы провозили. Так что в дворянских поместьях и даже в кулуарах таллинского провинциального синода многое можно было прочесть и о многом услышать. (Не говоря уже о таллинской масонской ложе — я как раз тогда вступил в нее.) В то самое время, когда парижане камень за камнем растаскивали свою Бастилию, чтобы от нее даже воспоминания не осталось, — в то самое время и я в своем Люганусе размышлял: что бы и мне такое начать разносить, чтобы в конце концов об этом не осталось даже воспоминания, но чтобы сперва это явственно предстало у всех перед глазами… И в своем мемориале я написал, ну, разумеется, неполную правду, ну, скажем, полуправду, ну, четверть правды я все же написал. Я хорошо помню, с каким воодушевлением, с каким жаром я строчил это сочинение (я не скрываю того, что испытывал при этом и некоторое радостное бесстыдство. Я думал: ну что они могут мне сделать, мне — молодому человеку, пользующемуся уважением, назначенному сюда пастором, сыну дворянки, мне — который написал чистую правду!)… За окном моей довольно жалкой комнаты падал великолепный густой новогодний снег, мне был виден клочок земли, утоптанный табунами лошадей и стадами из нескольких деревень (из-за него у меня шел спор с волостью, ибо я просил перенести дорогу в другое место), эта безжалостно истоптанная, изуродованная земля, превращенная в пыль, покрытая комьями и конским навозом, постепенно исчезала под белым снежным покровом… Я поглядел в окно, положил на стол белый лист бумаги, взял в руку перо и сказал себе: Но я обнажу здесь и беды сей земли, ибо иного спасения для нее нет… Ну да, четвертую часть правды я написал. Так или иначе, но все, что было у меня сказано о приходе, касалось всей страны: Что слепота пасторов сделала господа в представлении нашего сельского народа тираном Что повседневная жизнь дает сельскому люду основание понимать блаженство, как беззаботное и безбедное существование, здесь доступное лишь немцам. Что деревенские школы существуют только ради названия, а не ради образования, не ради пользы, ради чего им только и должно существовать. И что причины похабства и пьянства совершенно ясны, но что у нас в стране нет такого места, где про это можно говорить открыто. И что, правда, сельский народ к воровству причастен, но что друг у друга крестьяне, благодарение богу, еще весьма редко крадут, в то время как обворовывать помещиков для них дело повседневное. Ибо помещик, по общему мнению, сам грабит крестьян, и его имущество по праву принадлежит крестьянам… Но когда мне пришло в голову назвать нескольких помещиков своего прихода тиранами и Unmensch'ами[163], то тут я подумал, что, может быть, уже несколько перебарщиваю… И я написал только про одного господина, уже переселившегося в другой приход, назвав его бесчеловечным тираном, однако на всякий случай добавил, что тот, к кому перешло имение, весьма добр к крестьянам… Но моя хитрость нисколько мне не помогла.
Да-а, через месяц на моем столе лежал ответ из консистории. Они будто бы долго взвешивали, не поручить ли полицейским властям выслать меня из страны за мое чудовищное письмо… или все же простить… Сочтя это послание моей первой и (как они в тревоге надеются) последней глупостью молодости. В конце концов они по-отечески решили из двух возможностей выбрать вторую. Но, конечно, в том случае, если я немедленно извещу их письменно, что в дальнейшем отказываюсь от какого бы то ни было личного резонерства, как с кафедры, как в разговорах, так и в мемориалах.
Я набросил на плечи шубу и вышел на воздух. В таких случаях мне непременно нужно походить. Совершенно спокойным шагом я прошел через двор, потому что из дома и из хлева моя походка могла быть замечена домочадцами. Спокойным шагом я прошел через двор…
…Нет, этого я не стану им здесь говорить, я не стану им говорить… хотя с тех пор прошло более тридцати лет… Я вошел в засыпанный снегом ельник, остановился и до тех пор дубасил ногой, обутой в сапог, по сугробу, пока не добрался до ледяной основы и меня пронзила боль от самых пальцев до колена. Хромая, я пошел по снегу напролом. Ветви кололи мне глаза. Снег сыпался в лицо и за шиворот. Потому что я не наклонялся… Не здесь, господи боже… Во всяком случае не здесь, на виду у деревьев, в лесу! Я помню, что мне хотелось подать голос. Реветь, рычать не знаю как. И в то же время меня удерживал страх показаться нелепым. Но все же через каждые пять или десять шагов я в самом деле подавал голос. Как бывает иной раз, когда смертельно усталый идешь по колено в слякоти… Мх… мкх… Будто короткий стон (какой к черту стон! Ничего подобного! Просто рык!). Помню, что мне как будто не хватало воздуха, я не мог дышать… потом снова резко остановился… Я как бы вышел из своей оболочки, я протиснулся сквозь стеклянную крышку собственного гроба, встал на ней во весь рост и с достаточной высоты взглянул на свое второе я. И сказал себе: это пустая игра в обиженного. Перед кем ты ломаешь комедию? Для кого? С самого начала тебе было известно, что едва ли стоило ждать иного ответа. Ты знал, что подходишь к последней допустимой границе. А теперь у тебя ком в горле от злости, что они тебе не рукоплещут («Вот это правдолюбец, мы будем брать с него пример!» Ха-ха-ха-ха!), что они тебе не рукоплещут, а угрожают! Чего ради ты с ними борешься? Теперь или никогда пошли им короткое письмо. Скажи им, что ты думаешь об ихнем требовании и о них самих. Небольшое личное резонерство. Но, уже окончательное (об их скудоумии, тупости, фарисействе, обо всем!). А потом отряхни здешнюю грязь со своих ног! Я стоял на стеклянной крышке собственного гроба (именно так мне представлялось) и вдруг разом почувствовал, как много кругом воздуха, сладкого, холодного, чистого воздуха! Его было так много, что у меня аж дух захватило… Но тут я повернулся лицом к потешной круглой башне Люгануской церкви, белевшей над лесом за жидкой рощей, в оконных проемах — сугробы снега, будто мука. И в это мгновение (по крайней мере сейчас мне так кажется) на церковной башне зазвонили колокола. И я понял, что эта старая церковь с ее могучими стенами и сводами, под которыми я встал на ноги, потрескавшаяся дубовая, терпко пахнущая пылью кафедра, на барьер которой я опирался ладонями, мой дом под соломенной крышей, мои хлева, мои амбары в пасторате, эти снежные поля, над которыми разносится колокольный звон, худые, по-детски наивные лица местных моих прихожан внизу, перед кафедрой, — господи боже мой, ведь эти люди, может статься, родственники мне с отцовской стороны… Да, все это мне слишком дорого и (кроме родственных лиц) слишком дорого досталось, чтобы пожертвовать ради мнимой или пусть даже подлинной возможности свободно дышать, ради минутной гордости в конце концов… Слишком дорого! Ибо, в сущности, я сам уязвим, я совсем гол, я совершенно наг…
…Да-да, так это и было. Именно так. Целый час я ходил по лесу. И принял решение. Нет, я не смею во имя собственной гордости отказаться от своей несчастной страны и ее народа! Ежели я намеревался (пусть я сам и не принадлежу к нему, не так ли) труд всей своей жизни посвятить на благо этого народа. И, кроме того, господа из консистории сами понимают, что ежели бы я и поклялся, что откажусь от резонерства, то это значило бы все равно как ежели бы я дал клятву: господа, повинуясь вашей воле, с завтрашнего дня я буду жить, но не буду дышать! И вообще, я ведь родился в Лохушку!.. О чем ты спрашиваешь, господин адвокат? Ах, почему же я тогда труд всей своей жизни, ах, так ты говоришь, начал лишь пятнадцать лет спустя? Замолчи! Да-а! Я родился в Лохушку, хотел я сказать, а не в Ла-Манче, не в Ла-Манче! Ха-ха-ха-ха!