Мои девяностые: пестрая книга - Любовь Аркус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем в государстве происходили события; плодились, размножались и таяли иллюзии, делались и рушились состояния. Как взбесившиеся огромные воздушные шары, наливались смыслом и сдувались политики. Все это проходило мимо меня; вероятно, я была слишком занята отношениями с городом, с литературой, с близнецами Эросом и Танатосом, возможно подозревая и прозревая, что передвижениям моим по сугробам между дворцами не дано длиться слишком долго. Не политическое, но поэтическое интересовало меня тогда: влажный запах снега, ткани бедности, цвет ноябрьского тревожного неба.
К тому же обычно находились провожатые. Провожали сквозь тьму меня опять же, как водится, поэты. Младшее поколение поэтов того места и того времени, по крайней мере, не безнадежно эльфоподобные его представители, предались, дабы не потерять отчаяния, мелкой розничной торговле: периодически я оказывалась в их ларьках, жалко-веселых шатрах, где они торговали алкогольными ликерами инопланетных цветов, презервативами, сигаретами и иноземными шоколадками: сейчас вдруг вспомнила их неземной печальный вкус. Шоколадом, в частности, закусывали радужный алкоголь. Дикая смесь поэзии и торговли не казалась тогда дикой, вот еще важная вещь: не помню, чтобы мы тогда особенно чему-нибудь удивлялись.
Бедствовали мы тогда? Полагаю, что да: но как-то удавалось заесть той самой ядовитой шоколадкой вечное ощущение легкого, несколько пьянящего голода (я осталась тогда без отца, маме за работу платили нечасто, иногда мы жили на мою сиротскую стипендию: для ее возобновления необходимо было ходить в деканат со справкой. Справка должна была удостоверять, что ситуация с кормильцем осталась прежней, то есть, что отец не воскрес. Вероятно, сотрудники деканата ЛГУ верили в Чудо больше, чем мы).
Из темного снежного города я возвращаюсь в тускловатую квартиру, где мы с котом принималась смотреть телевизор. Телевидение 1990-х впоследствии также безвозвратно, безнадежно покинуло нас, как и возможность курить в самолете с Еленой Шварц. Когда заканчивались брань и смрад новостей, по местному телеканалу начинали показывать божественное кино, конечно, самым бесстыдно-пиратским методом, иногда в ужасающем качестве с бредовым переводом, что никак не мешало мне наполняться мирами, сформировавшими меня, как руки гончара формируют сырое тельце глины в чашку или кувшин. Из бедного нашего, нервно мигающего телевизора лились Пазолини, Фасбиндер, Кассаветис; в передаче «Пятое колесо» похожий на Питера Пэна, вечного мальчика, эстетствующий в светлых плащах Сережа Шолохов объяснял, как обстоят дела на Венецианском фестивале.
Представить себе, что это может быть реальностью, не было никакой возможности: уже в самом конце десятилетия мой кровный отец Евгений Рейн сообщит мне, что поскольку он меня породил, то он же меня и отвезет в Венецию. Но дальше обещания дело у нас не пошло: Рейн совершенно исчез, и стало окончательно ясно, что в моих 1990-х Венеции не существует.
Те годы казались замкнутым куском времени и пространства, чем-то вроде острова, откуда совершенно необходимо было сбежать, но совершенно непонятно как, поэтому именно побегом все это для меня и закончилось. Но это случится позже. Сейчас принято говорить о 1990-х как о времени свободы или времени нищеты, но для меня они также оказались временем другой науки: науки смерти. Как я уже сказала, мой папа, суровый человек, держась за прохладную руку которого я выросла, исчез в начале той декады, предоставив нам с Нонной как-нибудь разбираться со всем этим хаосом самим. Любопытно, что его исчезновение я постигала очень медленно, надежно отгородившись молодостью, влюбленностью, учебой. Очень постепенно привыкала я к своей частной черной, образовавшейся с уходом папы, дыре. К тому, что по невозможности покупать новые вещи донашивала папино пальто, его свитера, его джемпер с пророческим логотипом Berkeley, куда он съездил незадолго до смерти по обмену ученым опытом и с гениями места которого, следует понимать, провел беседу. Я полюбила ходить по городу в мужской одежде: мне казалось, что я одеваюсь в него, ношу его с собой, что он меня так продолжает защищать.
Жизнь в чужой одежде. Важнейшей частью проживания того времени стали для меня барахолки, вернее огромные развалы секонд-хенда (наблюдательная Светлана Алексиевич так и назвала эту эпоху: «время second hand»). Я помню запах этого тряпья, его райские расцветки, не вполне ясные жанры; однажды я обзавелась там нарядом, который все же скорее был именно ночной рубашкой, и пошла так на одну из бесконечных моих маленьких работочек, где начальник, человек не вполне ко мне равнодушный и очень тактичный, разглядывал меня в шелковой сорочке цвета чайной розы в крайнем изумлении и умилении.
Да, и еще все эти бесконечные способы заработать: хоть на сигареты, хоть на чулки, хоть на шпроты — преподаванием, переводом, вождением по городу туристов, синхронным переводом на кинофестивалях, преподаванием латыни, гуляниями с капризными собаками и домосидением с печальными детьми. Мы с детьми и собаками забирались на подоконники и ждали, когда из бурой ноябрьской пустоты появятся какие-нибудь взрослые.
О своем «маркотвеновском» разнообразном трудовом опыте я могу рассказывать долго и темпераментно. Здесь упомяну, например, как я переводила и слегка облагораживала викторианскую порнографию, вязкие романы, где меня заставали врасплох переходы от жеманства и сентиментальности к действиям самым решительным; однако, издательство, как и большинство затей того времени, захлопнулось, и мне предложили заплатить не деньгами, которые уже начинали казаться миражом, а «продукцией». Я выбрала все же не репортажи об усердных наслаждениях, а трехтомник «Кристин, дочь Лавранса» Сигрид Унсет, и это оказалось, возможно, лучшей сделкой в моей жизни. Или вот я работаю переводчиком на фестивале «Послание к человеку»: на столах везде стоят миски обожаемых мною вишен, ходят приветливые красивые люди, мне прощают все ошибки — в байопике про Кнута Гамсуна идеологически невыдержанный кумир грез все время говорит о своей любимой книге, и я, в смущении, перевожу ее название как невозможное «Рост на земле», но потом он начинает любовно оглаживать подлинник, и я со всем залом понимаю, что гений влюбился в «Поднятую целину», что тоже не вполне постижимо. А следующим сеансом давали байопик Кавафиса — и по Невскому заскользили прелестные, не вполне понятные мне существа с ярким макияжем и театральным смехом; мне это скольжение казалось каким-то особым дружеством, почти мистическим культом, Невскому очень идущим.
Удивительно, как история умеет поворачиваться вспять, отворачиваться от свободы: именно тогда я научилось постоянно заботиться о выживании, оставаясь при этом (вот парадокс) беззаботной наблюдательницей. Ужасу перед