Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В темноте Марсело увидел, что он закуривает другую сигарету.
— Не хочешь? Одна-единственная тебе не повредит.
Оба молчали, лежа навзничь, глядя в потолок.
— Когда я увидел его в первый раз, глазам своим не поверил. Было это ночью, в лесу. Он казался мне таким сильным… Но потом я увидел, что это не так…
Он умолк, затянулся.
— Не подумай только, — он как будто хотел объяснить, — что он притворялся каким-то другим. Нет, нисколько, не это я хотел сказать. Нет, я хотел сказать, что это чувствовалось помимо его воли. Он был не строгий, каким может быть военный командир. Он был другой. Иногда шутил. Но всякое прочее не терпел. Например, не терпел небрежности, неряшливости. Знаешь, когда долго находишься в сельве, в лесной чаще, постепенно опускаешься, и, если не следишь за собой, одежда превращается в лохмотья из-за колючек, переходов, дождей и тому подобное. А еще потому, что помыться негде и ешь по большей части просто руками. Кто об этом не думает, превращается в животное. Так вот, говорю тебе, Че этого не терпел. Каждый должен был заботиться о том, чтобы соблюдать чистоту, чтобы в порядке были одежда, сумки, книги. Я редко слышал, чтобы он на кого-то накричал, но если накричит, всегда за дело. Чаще он тебе выговаривал ласково, но твердо. Как только мы приходили на место, пригодное для лагеря, он начинал распоряжаться тем, что в шутку называл общественными работами: мастерили скамьи, печь для хлеба и прочее. И регулярно приказывал делать большую уборку лагеря, хотя и временного. И каждый день, от четырех до шести часов дня, у нас были занятия. Те, кто пообразованней, преподавали, мы учили грамматику, арифметику, историю, географию, политику, язык кечуа[211]. Даже по вечерам бывали занятия, но эти уже были добровольные, для тех, кто хотел знать побольше я был повыносливей. Вечерами он учил нас французскому языку. Штука не в том, чтобы стрелять, говорил он, только стрелять. Когда-нибудь некоторым из вас придется управлять, если мы в этой войне победим. Руководитель, говорил он, должен быть не только храбрым, он должен развиваться идеологически, должен укреплять в себе преданность делу и дисциплину. Но главное, говорил он, должен стать примером нового человека, которого мы хотим видеть в справедливом обществе.
Палито опять сделал паузу, молча затянулся.
— Новый человек, — пробормотал он, словно размышляя вслух. — Он много нам говорил о новом человеке. И я тебе это объяснить не могу, потому как я человек необразованный. Но когда он говорил и все это нам объяснял, я смотрел на него и думал — новый человек это он, это команданте Че Гевара. Но он говорил так, будто речь идет о чем-то другом, о чем-то великом, что когда-появится или будет создано. А я думал — и многие товарищи, верно, тоже так думали, — что новый человек должен быть вроде него, вроде Че, готовый жертвовать собой ради других, подавать пример храбрости и в то же время сочувствия и…
На мгновение он как будто заколебался, казалось, ему трудно говорить, как если бы воспоминания его душили, причиняя боль. Наконец он решился выговорить слово, перед которым запнулся, и произнес его как бы стыдясь: «любви».
Он было умолк, но тут же счел своим долгом пояснить:
— Любовь… я имею в виду не то, о чем пишут в романах… я хотел бы, чтобы ты меня правильно понял… Он был… Он говорил, что нельзя бороться за новый мир без этого, без любви к человеку, и что дело это святое, и тут мало одних слов, а надо ежедневно, ежечасно это доказывать…
Сколько раз мы видели, как он без всякого гнева обращался с солдатами, которые незадолго до того стреляли в нас, как лечил их раны, не жалея лекарств, а у нас лекарств было в обрез. Я же тебе говорил, что вскоре у него кончилось лекарство от астмы, и он ужасно страдал. Иногда даже прятался от нас, когда становилось совсем худо. Потом вернется, идем дальше, и он еще сердится, когда мы стараемся ему помочь, облегчить его груз, или когда повар положит ему кусок получше, или когда мы пытаемся заменить ему часы дежурства на более удобные.
Опять он умолк, покуривая.
— В засаде в Ньянкауасу нам в первый раз пришлось вступить в бой. Взяли порядочно пленных, среди них был майор Плата. Стыдно было смотреть, как он трясется. Собственные его солдаты просили нас его расстрелять — уж очень он был безжалостный. Мы сняли с солдат их форму, Дали им надеть гражданскую одежду. Раненых полечили, и Инти им объяснил наши цели, потому как Че надо было скрывать свое присутствие в Боливии. И мы им объяснили, что пленных врагов не убиваем. Так что и с тем типом обходились так, как учил Че, — как с человеком, достойно и уважительно. И еще другой случай, лейтенант Ларедо. В его походном дневнике оказалось письмо от жены. Какая-то ее подруга просила, чтобы он привез ей скальп партизана, она, мол, хочет им украсить свою гостиную. Так и написано: украсить гостиную. И все равно Че решил, что дневник этого младшего лейтенанта — теперь я вспомнил, не лейтенант, а младший лейтенант — надо отправить его матери, поскольку этот вражеский офицер так написал своем дневнике. Нашли же дневник в его сумке, когда он погиб в засаде в Юро. И еще случай расскажу тебе. 3-го июля мы еще находились недалеко от дороги, по которой возят бензин, где у нас потом произошла стычка с войсками. Че приказал устроить засаду, и мы ждали, пока появятся грузовики. Помбо с наблюдательного пункта должен был носовым платком дать знак, когда первая машина окажется в зоне нашего огня. Через пять с половиной часов показалась машина, но Че, который должен был сделать первый выстрел из своего М-2, не сделал этого, и грузовик проехал целый и невредимый. Знаешь, почему?
Он как будто ждал ответа от своего друга, но тот ничего не сказал.
— Ты меня слышишь? Или заснул?
— Нет, Пало, слышу все, что ты рассказываешь.
— Знаешь, почему? Потому что в машине ехали только два солдата, они спали, укутавшись в одеяло, рядом с поросятами, которых везли. Там было двое солдат, объяснил нам Че, и они спали. Как ты думаешь, Марсело, это была слабость?
— Я…
— В тот вечер, у костра, он нам объяснил, что такой поступок, возможно, кто-то может посчитать слабостью, и что слабость такого сорта в партизанской войне может оказаться роковой. Но тут он опять заговорил о новом человеке. Дескать, убить двух беззащитных, спящих и ни в чем не повинных солдат, которые в конце концов только выполняли приказ, разве это действительно слабость? Разве можно создать нового человека, за которого мы боремся, если творить подобную жестокость? Разве можно достичь благородных целей бесчестными средствами? Да, дело сложное. Его, знаешь, потом за это критиковали.
— Кто?
— Почем я знаю? Более твердые революционеры, реалисты… так это называется? Я много раз слышал такую критику… мол, Че — мелкобуржуазный идеалист, и другое в таком роде. Однажды мне пришлось влепить затрещину одному типу, сказавшему это с презрением. Я накинулся на него. Думаю, мог бы убить… Один я на этом собрании знал, кто такой Че Гевара, и мне больно было слышать подобные слова от людей, которые никогда и тысячной доли не сделали бы того, на что был способен Че… Но говорю тебе, я не все понимаю, я человек необразованный… Тот, кто мне это сказал, был коммунист, изучил досконально Маркса и Ленина. Он сказал, что это не марксизм-ленинизм. А ты как думаешь? Это верно?
Марсело, как всегда, ответил не сразу:
— Кто я такой, чтобы рассуждать о марксизме-ленинизме?.. Но думаю, что Че был прав…
— Я тоже. И если мы сражались, так именно за то, чтобы не было людей способных выстрелить из темноты в двух спящих бедняг, которые шли на смерть, не зная за что. Ты об этом читал в его «Дневнике»?
— Да, читал.
— В «Дневнике» он пишет, что у него не хватило храбрости выстрелить в них. Но ты же знаешь, чего у Че было с избытком, так это храбрости. Он хочет сказать другое. Кроме того, видишь ли, когда ты состоишь в отряде партизан в сельве, появляются чувства, которых городским людям не понять. Когда Туму ранили в живот, нам пришлось его нести до Пирая еще несколько километров, чтобы Моро мог сделать ему операцию. Но у Тумы была разорвана печень и было несколько сквозных ранений кишечника. И ничего тут не поделаешь. Это был день великой печали для всех, Тума был у нас один из самых веселых товарищей, самых чутких. Вдобавок из самых храбрых. Че любил его как сына, так он и говорит в «Дневнике», и, наверно, горевал больше остальных. Хотя, как всегда, сделал все, что мог, чтобы не показать свое горе. Когда Тума упал, он думал, что сейчас умрет, и отдал нам свои часы для Че. Такой был обычай — чтобы команданте потом сам вручил или передал их жене или матери, как у кого. У Тумы был сын, которого он не знал, ребенок родился, когда мы были в горах. Он попросил, чтобы часы сохранили, пока мальчик вырастет.
Я провел четыре дня, патрулируя с первым батальоном четвертой дивизии в этой первобытной сельве, где кишат змеи, удавы, гигантские пауки и ягуары. (Из очерка Муррея Сейла, военного корреспондента лондонского «Таймс».)