Картезианская соната - Уильям Гэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В поездках мне доводилось попадать на станции, где я когда-то уже останавливался залить бензин, и находить свои звездочки на прежних местах, иногда они были даже подновлены кем-то, кто, подобно мне, любит скользить по следу и нащупывать ритм чужого разума, разума незнакомца, который сидел когда-то на том же месте и вычерчивал некий секрет своей жизни на стене или на перегородке в туалете. Эти надписи отнюдь не обязательно низки или вульгарны, ведь, в конечном счете, важно не содержание, а форма. Есть, конечно, такие, что царапают наспех, тяп-ляп, лишь бы обнародовать свои грязные мыслишки (без разницы — в жизни или в искусстве), но, к счастью, благодарение всевышнему, есть и другие: мне приходилось встречать изображение мужского члена, выполненное рукой гения, и влагалище, странным образом превращенное в цветок, а однажды я заметил так высоко, что едва мог дотянуться, слово «лимонад», выведенное изысканно, с гордостью медведя, метящего когтями дерево, будто рукою божества.
Три часа ночи. Пошел снег. А у вас который час? Вот странно: может быть, у вас утро, и уже жарко, и все тело взмокло от пота. Ух ты! Ваши голые ляжки липнут к стулу. В такое-то время года! А на меня падают крупные хлопья, целый ворох. Слышите шорох? Фиолетовый туман — не обман…
В городе есть маленькая гостиница. Я помню, как шел по грязному мраморному полу, и гвозди моих сношенных каблуков холодно и гулко цокали. Я лавировал между кругами, оставленными ведром, и сохнущими пятнами от швабры — одно было точь-в-точь Пиренейский полуостров, — чтобы не попасть на свет далеких ламп у стойки портье и уберечь свою тень от попадания в углы; и я драпал по истоптанному ковру до самой лестницы, где с независимым видом толкнул дверь с большой буквой «Ж». «Ах, простите!», сказал я владелице швабры, но оказалось, она уже ушла или, наоборот, еще не приходила, и все кабинки были свободны — пустые, благопристойные, без малейшего намека на экскременты. Я заглянул в одну — ничего особенного. Я пустил струю в очко, темно-желтую, как свет от тех медных ламп, в знак своего посещения. Ах я, такой-сякой мерзкий левша, Федр, владеющий одинаково обеими руками, редкий случай. И я ушел, слушая звук собственных шагов — шагов обогатившегося автора.
Много ли нового я открыл? Да так, кое-какие мелочи: застарелый запах пудры, сильный шум спускаемой воды, дешевые духи, влажные волосы. Они пишут на стенах помадой. Это меня мало привлекает. Это живопись грубая — никакой четкости; помаде недостает долговечности и стойкости других, достопочтенных материалов. Однако мне однажды попалось (на общественной спортплощадке, там, куда женщины забегают помочиться) изображение символа с острова Мэн, от которого у меня волосы встали дыбом. Была еще великолепная картинка… черт, забыл, что именно, и где процарапанная шпилькой по штукатурке… а еще в парке у дороги мне как-то попался силуэт, исполненный менструальной кровью, с подписью «Сэм». Вот и вся добыча. Но я не отчаиваюсь. И нечего смеяться. Вспомните, бога ради, что мне полагается думать, и чувствовать, и видеть за всех! Представляете? Такова обязанность настоящего автора. А Христос в это время похрапывает в кресле. Несчастным левшам никто не покровительствует. Нам, приятель, все подается вверх дном. Ладно, хихикайте. Вы никогда не видели своего лица в зеркале Леонардо. Смейтесь, сколько хотите. Но все равно, чтобы совать свой нос повсюду, требуется мужество. А меньшее и труда не стоит.
Кое-кто, впрочем, пользуется природным материалом в чистом виде — я никогда не знал их имен, может, они живут на Самоа, эти безликие ремесленники, безличные, как святые, пользуются преимуществами естественной среды: сидят, скрестив ноги, плетут из листьев нечто, что будет свисать с их поясниц. Другие берут гвозди и втыкают в картину, на манер коллажа (я видел такие гвозди, вбитые в нарисованные ноги Христа, по одному в каждой, как будто его приколотили к букве Т, — потому что руки его были распростерты и тоже прибиты, а пальцы левой руки согнуты в той точке, откуда торчал гвоздь, и от нее свисал обрывок красной ленточки, изображающий струйку крови; должен признаться, вообще-то живопись меня не особо волнует, но эта картинка меня проняла). В дело идут любые случайные черты, любые признаки: натеки краски, неровности штукатурки, следы от изоленты, невыгоревшие квадраты от снятых картин, старые потертости, пузыри, подтеки, трещины, головки винтов, пятна, налипшая грязь, зарубки, зазубрины, клочки бумаги, щепки, мазки, синяки, узлы, разрывы, кондомы и чехлы от расчесок; царапины, вмятины, порезы, шрамы, ожоги, паутина, засохшие мухи, минеральные наросты и колена труб, а то и предметы, висящие в пространстве, например, провисшие веревки, голые лампочки с проводами… (В туалете деревенского бара с биллиардом, затерянного в невообразимой глуши, где я присел посрать, лампочка высветила меня в виде огромного силуэта на стене, согнутого, вырастающего из тени унитаза, словно великан из гранитной глыбы; было в этом что-то от роденовских скульптур, грубое и первобытное, и тогда я разглядел, что на стене очерчен мелом контур чьей-то фигуры — слабый, неуверенный контур, местами смазанный, — фигуры почти такой же, как и моя, так же согнутой, но с протянутой рукой и растопыренными пальцами; не понять было, что выражает этот жест — приветствие, просьбу о помощи или благословение; и это странно взволновало меня, и я осторожно пошевелился, подгоняя свою тень к контуру на стене, и он пришелся впору, как туфелька Золушке, тень и контур совпали — этот безвестный идиот и я, мы совпали; исследовав рисунок более тщательно, я обнаружил, что контур был сперва намечен точками, вроде как бильярдным кием, а потом уже прорисован обычным мелом. Установив это, я подтерся, встал и храбро заговорил с великаном, заправляя рубашку в брюки: «А не говорите ли вы на языке французов, mon frére?» Короче, использовать можно самые невообразимые предметы, любые: доски и трубы, кронштейны и всякие прочие метизы, даже чужие композиции — как поступали художники-кроманьонцы в своих пещерах.
Найдется ли место, где я смогу полежать сложа руки? Только не отвечайте старой шуткой: да, в могиле. Но что я выберу и сыграю сейчас, в три часа ночи, в честь снегопада? Двадцать градусов дряхлого света и пышного юного снега. Термометр ухмыляется за окном — его бока выбелены изморозью. Я сыграю Эллу Бенд, примеряющую ботиночки с идиотским выражением на лице. Бедная дурочка! Ненавижу ее. Всех их ненавижу. Это я говорю не ради красного словца. Стоит только мне написать их имена — и ненависть тут как тут. У меня от них желудок сводит…
За исключением Пистера Всем-Привет. Тут я усматриваю некую возможность. Для чего-то новенького. Какой смысл вешать еще одну погремушку луны на утреннем небе? Изобразить Грецию? Или Вавилон? Еще раз сочинить «О мышах и людях»? У Пистера Всем-Привет фигура была, как у Грегори Пека, только мозги у него были куриные. В прозвище его заключалась ирония, поскольку он был отшельником. И жил в лесу, под огромной грудой бревен…
Ох, слава богу, Фил пришел! Это ты, Фил? (Фил — мой друг, стучит у калитки моей небесной мастерской; он, видимо, желает войти и немножко побыть со мной.) Ну входи же…
На всем лежит слой пыли. Август, дороги высохли. Нет, не так. Август, дороги высохли. На всем лежит слой пыли. Она оседает медленно, так же мягко, как снег садится на мое окно. Но пыль долговечнее, чем снег, она продержится и осенью, и зимой, она покрывает крылья птиц, даже перед вымыслом устоит, она просачивается от Эллы Бенд ко мне, и через час-другой, хоть Элла-старшая и вытерла пыль очень тщательно, я смогу написать свое «мене, мене, текел, фарес» на ее обеденном столе, и мой ноготь проскользнет привидением-конькобежцем. Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Пыль выдыхает сухое августовское небо. Она омрачит кончик пальца, если я проведу им по оконному стеклу. Что написать? Изморозь растает от тепла моей руки. Сквозь написанные строчки будет ухмыляться термометр. Хорошо ли сидит туфелька, принцесса? Позвольте проверить подъем. Ужас, какая у вас некрасивая лодыжка. Разве я не мог придумать для вас что-нибудь поэффектнее? Да и икры ничуть не лучше. Не говоря уже о тощеньких бедрах. Ну копия мамаши. Без дурной крови тут не обошлось. Иначе откуда бы взяться альбиноске? Папаша по этому поводу рвет и мечет. Стоит ли мне трудиться, описывая вас? А если возьмусь, как описать? Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Ах, Теэтет, боюсь, я снес тухлое яйцо. Я редко отзываюсь о чем-нибудь положительно, но свое мнение на эту тему имею… где-то там… Я часто думаю об этом. Нет, дневник я не веду. Дурацкая оплошность. Записная книжка? Тем более! У меня живот сводит, о чем еще можно думать?
Только если я заболею, это будет уже ваша история.
Таким образом, хотя физические свойства произвольно выбранной леди (термин «леди» принят для простоты изложения) представляют собой единый комплекс и воспринимаются нами как комплекс, но в описании оной, поскольку последнее по определению представляет собой определенную последовательность слов, следует располагать их в порядке, облегчающем читателю восприятие, для чего вышеуказанные свойства должны проявляться понемногу, подобно приближающемуся кораблю. Ее описание может быть выполнено прямыми линиями или зигзагами, может состоять из семейства кривых или из множества отдельных точек, но какова бы ни была геометрия, любой автор в меру понимания сути искусства и в меру способностей составляет изображение из деталей, которые должны привлечь наше внимание и не только создать ощущение личной встречи, но и дать возможность читателю, когда он уловит все тонкости, как улавливают музыкальную тему, развернуть картину во времени, драматизировать ее, проследив от начала через середину к концу, испытав притяжение либо отталкивание, смотря по намерениям автора; по сути, все, что верно для описания физического облика леди, можно считать справедливым для любого упорядоченного набора слов, хотя способ упорядочения может оказаться менее наглядным, а линии связей — более тонкими.