Азарт - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красили лодку давно, краска облупилась, и выглядывала рыжая ржавчина.
По черному борту белой краской было написано слово «Азарт».
– Входи, – сказал Август.
– Как? – спросил я.
– Так вот же мостки. Не видишь? Иди на борт, не бойся.
Глава четвертая
Матросы
В те годы – первые годы перестройки – большим спросом пользовалось слово «плюрализм». Когда политика спрашивали: какая у вас программа? – политик отвечал – плюрализм, и всем нравилось. Имелось в виду разнообразие мнений и стилей. Дескать, прежде в обществе были казарма и плановое хозяйство, а нынче у нас свободное самовыражение и планов нет. И еще говорили, что «у каждого своя правда». Мол, нельзя судить другого человека, исходя из своих принципов, у твоего соседа принципы могут быть совсем иные.
Скажем, кому-то покажется, что этот корабль – ржавая посудина, а другой человек будет считать, что это судно – высшее достижение техники. И оба правы. У каждого свое мнение – свобода потому что. Кое-кто может считать, что музыкант Йохан – шарлатан, а звуки, издаваемые консервной банкой, когда по ней молотят железкой, – какофония. А иной ценитель сочтет, что это высокое искусство. Тут ведь судить трудно – прав был Аполлон, когда содрал с Марсия кожу за то, что тот выиграл музыкальное соревнование, или не прав?..
Некоторые люди полагали, что расплывчатая доктрина имеет отношение к императиву Канта: мол, человек – это цель в себе и внешним судом его судить нельзя. Дескать, у каждого свои принципы и общего принципа нет. Сейчас я знаю, что к философии Канта релятивизм отношения не имеет. Кант отнюдь не считал, что существует множество правд, совсем наоборот: Кант считал, что нравственная максима не подлежит изменению никогда, он лишь говорил, что один человек не является средством для достижения целей другого человека. Это совсем не то же самое, что наличие нескольких правд; но в ту пору я не видел разницы между двумя утверждениями – или видел не вполне ясно.
Вероятно, думал я, у лилового Йохана имеется своя правда. А то, что мне его правда не близка, – что ж с того? Не мещане, потерпим и суперконкретную музыку.
– Лишь бы Йохан на корабле не музицировал, – прошептала жена. – Ребенок не уснет.
– В конце концов, – примирительно сказал я, – он же не злодей. Просто у него такое искусство. Своя правда.
Когда мы спустились в кубрик, то увидели сразу троих обладателей уникальных взглядов – у каждого из матросов «Азарта» правда была, безусловно, своя.
Август сразу повел нас вниз, в чрево корабля, знакомиться с командой.
Корабль выглядел большим снаружи, а внутри оказался просто гигантским; мы кружили в бесконечных путаных кишках железного Левиафана: узкие коридоры с низкими потолками, железные, лязгающие под ногой полы, неожиданные повороты, лестницы, ведущие в темные отсеки, тяжелые двери, которые, скрипя, поворачивались на ржавых болтах.
Одну из дверей капитан Август толкнул плечом. Это был матросский кубрик.
Каждый из матросов занимал свой угол, а судя по тому, что в свободном, четвертом, углу были свалены пустые консервные банки, там было место музыканта Йохана.
Тот угол, что налево, сразу за дверью, был занят человеком, посвятившим себя театру. Стенка была оклеена фотографиями – то были сцены из разнообразных спектаклей. Главный герой фотографий представал то сенатором в римской тоге, то революционным матросом в кожанке и бескозырке, то персонажем ибсеновского или чеховского тягучего абсурда – тогда на нем был тесноватый пиджак и соломенная шляпа. Там было много фотографий – все и не рассмотреть. Герой фотографий присутствовал в кубрике живьем – он спал на полу, положив под голову сильную руку.
– Актер, – указал на него Август гордо. – Сто ролей сыграл. Он у нас за плотника.
Мы обратили уважительные взгляды к актеру-плотнику. Клетчатая рубаха была расстегнута на его полном животе.
Актер был совершенно лыс, и в полутьме кубрика влажный блеск лысины играл роль источника света.
– Электричество скоро проведем, – ответил мне Август, хотя я не успел спросить про электричество. – Пока обходимся керосиновой лампой.
В углу, противоположном актерскому, расположилась дама средних лет. Я не мастер угадывать женский возраст; скажем, между тридцатью и пятидесятью. Жилистая женщина сидела на табурете, качала худой ногой в рваном чулке и курила, а над головой у нее висел портрет Мао Цзэдуна кисти (нет, не кисти, конечно, а фотообъектива или что там у него было?) Энди Уорхолла. Юбка у женщины была очень короткая.
– Это Присцилла, она левая, – объяснил капитан Август.
Кто такие европейские «левые», мы в России знали нетвердо; иногда газеты описывали их демонстрации протестов – против запрета на аборты или против оккупации Чехословакии. Публиковали репортажи о европейских левых для того, чтобы советские люди осознали – они не одиноки в битве с мировым капитализмом. Особенно если борются против запрета на аборты.
Левая активистка Присцилла, прищурившись, изучала нас, и было видно по взгляду, что меня она осуждает, жену презирает, а сына не замечает.
– Присцилла – куратор современного искусства, – сказал Август. – А вот новый матрос у нас – художник.
Присцилла при этих словах приняла выразительную позу: немного откинула голову, затуманила взгляд и поджала губы. Кураторы современного искусства все так делают.
– А вы, так сказать… – В ее голосе было профессиональное презрение к насекомому, которое суетится на столе, среди коробок коллекционера, в поисках своей полочки. – Вы, так сказать, хм… тоже… хм… художник? Э-э-э?
– Живописью занимаюсь, – сказал я.
– Живописью? – Места для столь заурядного насекомого в ее коллекции не нашлось, пришлось пришпилить букашку где-то с краю, на внешней стороне коробочки с редкими видами.
– Да, красками рисую.
О, лучше бы я сказал, что ворую мелочь из пальто первоклассников в школьном гардеробе. Присцилла, культурный энтомолог, обдала меня холодом, вонзая иголку в спинку насекомого.
– Красочками?
– Да, на холсте – красками. – Я и сам знал, что дело гиблое, не делают так больше серьезные люди.
– Абстрактная живопись? – Насекомому дали последний шанс.
– Нет, фигуративная.
– Понятно.
И ни слова больше, ни звука.
Я занял место в ее классификации. Крылышки, лапки, усики – ей все было уже ясно. И цена новому насекомому среди прочих экспонатов была невысока. Живопись среди кураторов современного искусства – это нечто навсегда устаревшее и скучное; признаться в грехе живописи равносильно тому, что сознаться в моногамии при входе в гарем.
– Присцилла – наш бухгалтер, комиссар и идеолог, – сообщил Август. – Надо вести учет средств и разумно их распределять. Надо, чтобы не было лишних трат. Здесь коммуна – все общее.
– Фаланстер, – поправила Присцилла.
Сын вопросительно посмотрел на меня; я пообещал рассказать про фаланстеры вечером; но как фаланстеры сочетаются с маоизмом, я и сам не понимал.
– Вы, простите, маоист? – ничего умнее я не нашелся спросить. Надо же было вернуть ей вопрос.
Изнуренная йогой, вегетарианской пищей, черным табаком и легкими наркотиками, левая Присцилла выслушала мой вопрос устало. Сколько раз ее уже спрашивали об этой ерунде. Маоизм, марксизм – буржуа не чувствовали разницы. Но разве мещанам объяснишь, разве мещане поймут? Им, обывателям, что Мао, что Сартр, что Маркс… Она скривила губу, чуть усмехнулась.
– Я марксист последней волны, – сказала Присцилла, – что-то беру от Негри, что-то Альтюссера, что-то от Гароди.
– А Мао зачем?
– Чтобы боялись. – И Присцилла с ненавистью поглядела сквозь сигаретный дым на спящего лысого актера и третьего матроса, равнодушно созерцавшего наш приход и разговоры.
Тот, впрочем, и ее испепеляющий взгляд принял равнодушно, даже зевнул. Третий матрос был единственным, кому достался классический матросский гамак, и, судя по всему, он не собирался с ним расставаться. Вальяжно покачивался, лежа и свесив ногу в желтом ботинке.
– Я настолько боюсь вашего Мао, дорогая Присцилла, что буквально не могу заставить себя ходить в китайские рестораны. – Обитатель гамака зевнул. – Впрочем, и вам тоже не советую.
Когда сегодня я вспоминаю и пересказываю здесь корабельные диалоги, то сознательно обхожу вопрос языка. В самом деле, как же мы все понимали друг друга? Но ведь понимали, вот в чем штука! Так разговаривают меж собой пятилетние дети в интернациональном детском саду – они говорят на особом детском наречии. Мы говорили на смеси всех языков разом – а может быть, то был протоязык? Кто знает, возможно, так беседовали строители Вавилонской башни – до того, как Господь пожелал башню разрушить и разделить языки и наречия строителей. Присцилла, очевидно, была парижанкой, а сибарит в гамаке – англичанином. Однако они понимали друг друга без перевода, и, мало того, я их понимал тоже. За считаные мгновения внутри корабля складывался собственный местный язык, состоящий из смеси английского, русского, немецкого и французского – в конце концов, исторические прецеденты таких явлений имеются: на так называемом лингва франка некогда говорило полмира.