Хорошие деньги - Эрнст Августин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дядя шагнул к шкафу, открыл дверцу и извлек одну, две, три… всего он извлёк десять пачек, которые взвесил на ладони, прежде чем положить на стол.
— Две тысячи.
Я не смел поверить: десять пачек, каждая — из десяти купюр в двадцать марок, передо мной на столе высилась целая горка. Конечно, было бы гораздо лучше, если бы дядя выписал мне чек, но в тот момент он, видимо, как раз располагал наличностью — сотней двадцаток.
Я сложил пачки одну на другую и попытался рассовать их по карманам, бормоча при этом слова сердечной благодарности.
— Но будь с ними осторожен, — предостерёг дядя.
Что значит «будь осторожен»?
— Я имею в виду: не трать всё сразу!
Этого я и в мыслях не держал, скорее наоборот: я намеревался завести чулок и трястись над каждой купюрой. Считать и пересчитывать на восточные марки.
Теперь-то я знаю, что угнетало меня в дядином кабинете больше всего. Не колоннады и не сводчатый потолок, а деньги, за которыми я приходил. То, как он шёл к шкафу, как открывал дверцу и вынимал десять пачек двадцаток в потёртых купюpax — да, вот что давило. Или даже двадцать пачек десяток, теперь я точно не припомню, но в любом случае на столе громоздилась внушительная кучка (в мелких потёртых купюрах?).
Теперь я знаю, что это было: банк! Рабочий кабинет дяди походил на банк, да он и был банком, но старинного образца, солидным и надёжным, внушающим чувство уверенности. Пусть снаружи бушуют революции и бури, здесь, внутри, царит привычный дядин полумрак. Чего стоило одно только кресло на львиных лапах, в котором восседал дядя, — оно казалось прочным и непоколебимым, как Английский банк. Саму жизнь можно было доверить ему на сохранение. И, в известном смысле, это соответствовало действительности: банк «Гудрун-штрасе, номер семнадцать».
Теперь я могу рассказать историю про дядины походы в кино, эта история способна пролить свет на некоторые особенности его характера. Я никогда всерьёз не осуждал дядю; думаю, он никогда не был плохим — разве что одиноким, глубоко одиноким человеком. Сам он называл свою историю «Сужающимся кольцом кино», а я бы окрестил её «Надёжным кинокреслом».
В молодые годы он страстно увлекался кинематографом: раз в неделю, сидя в кинозале, он самозабвенно погружался в чёрные криминальные города, в зелёные тропические болота и золочёные античные колизеи — всецело поглощённый двухмерным пространством экрана. Речь идёт не о «хорошем» кино, а о кино вообще. О любом. Он был преданный зритель.
До определённого момента.
С которого, собственно, и начинается вся история. С момента, когда дядя почувствовал локоть соседа. Не так уж и молод он был в то время, лет около тридцати. Сосед, беспечный и скорее всего симпатичный человек, сам того не замечая, занял весь подлокотник и оттеснил дядю своим острым локтем. Чего тот тоже не заметил, поскольку пребывал внутри «Кровавых бриллиантов» с Бертом Ланкастером, и походя отодвинул помеху, после чего локоть сразу же убрали. Вот тут-то дядя его и заметил — впервые. И во время одной очень волнующей сцены, когда Берта Ланкастера избивают и превращают в фарш — помните? — дядя ощутил этот локоть вторично.
Тогда дядя ещё сохранял социальное целомудрие. Он верил в порядок и в то, что человечество считается с его законным присутствием на земле — в данном случае в кресле кинозала. Поэтому он воспринял как личное оскорбление то, что ему мешают и отвлекают его от экрана, в то время как у Берта Ланкастера такая умопомрачительная короткая стрижка — почти как у него самого.
Он недовольно оттеснил локоть, в следующий раз ещё недовольнее. Вплоть до той сцены с подлым шефом полиции, которая и сама по себе порождает агрессивные чувства, — тут он окончательно потерял благоразумие.
Для дяди пробил поистине чёрный час, это было начало длительного военного похода, который не окончен и до сих пор. Поскольку подлокотник был рассчитан на двоих, ему полагалась по меньшей мере половина. Подумать только, во время полной драматизма сцены в руднике, которая разыгрывалась как будто специально для него, он был занят тем, что оттеснял с подлокотника чужую руку. Тот растреклятый чужой локоть.
В продолжение всех пятнадцати минут, когда хранилище алмазов по частям взлетало на воздух, дядя оказывал давление на соседа, в результате чего завладел подлокотником полностью. Но какой ценой!
Никогда больше, буквально никогда, он не забывал про подлокотник. Никогда больше он не сидел в кино с прежним самозабвением. Ни на «Сорока днях Пекина», ни на «Плаче города». Увлекался, но не полностью. Он потерял свою невинность. Он подозрительно оглядывал самых безобидных кинозрителей — каких-нибудь щуплых очкариков, людишек в тесных пиджачках, — когда они рассаживались по местам. Однажды он всю первую серию «Кво вадис» дул в ухо старичку, который весил от силы фунтов восемьдесят и уже от одной только хрупкости прижимал локотки к телу. Мало того, дядя изобрёл особую технику: он складывал губы трубочкой вправо, чтобы дуть из угла рта. Сказать по правде, от старичка попахивало мочой, но он, со своей стороны, заподозрил в сидящем рядом дяде душевнобольного и так испугался, что после перерыва больше не вернулся на своё место.
Так возникли территориальные притязания.
Состоялись даже две-три откровенные битвы, когда обе стороны давили так мощно, что разделительная линия на подлокотнике определилась только истощением сил. Я говорю «обе стороны», потому что должен же был дядя когда-то напороться на такого же, как он, потерявшего невинность человека.
А однажды — это, наверное, был последний раз, когда он вообще потерпел кого-то рядом с собой, — состоялся настоящий поединок со всеми грязными приёмами, включая остро отточенный карандаш в правом рукаве дяди. Так что в целом очень красивая «Плата за страх» была с самого начала испорчена. Потом дядя даже не мог вспомнить, о чём был фильм, и сомневался, что вообще его видел, но мне удалось наводящими вопросами убедить его в обратном; например, я напомнил ему о самой первой сцене, в которой кельнерша подтирает пол, незабываемо вихляя задом, что запечатлелось в памяти даже у дяди, целиком захваченного другим делом (к этому я ещё вернусь).
Позднее он стал устраиваться в зале так, чтобы оказаться между двумя пустыми креслами. Для этого начал ходить на дневные сеансы, когда зал заполнялся не целиком. Детские сеансы — это был уже следующий этап. Скоро ему было мало по одному пустому месту справа и слева, требовалось по два, а потом наступил день, когда и сзади никто не должен был сидеть, равно как и впереди.
Один маленький постыдный эпизод: впередисидящий болтал со своим соседом. Болтал не переставая. Дядя толкал коленом спинку его кресла, пинал ногой по сиденью снизу, кашлял этому человеку прямо в затылок — ничего не помогало, тот продолжал болтать.
Когда зажёгся свет, дядя Августин обнаружил, что его несчастный противник пересказывал происходящее на экране своему слепому соседу. Дядя был пристыжен. Не то чтобы он испытал угрызения совести. Нет, он их, конечно, испытал, но это и в дальнейшем не остановило его.
Завоевание территорий.
Два пустых ряда впереди и два сзади?
Полупустой зал, в котором пустая половина принадлежит дяде? Сидеть в первом ряду, задирая голову и выворачивая шею?
На мой взгляд, ему не надо было принимать всё это так близко к сердцу, ведь кино существует для сопереживания. Вспомните: когда драка, или погоня, или скачки, то восторг сильнее, если и сосед испытывает те же чувства. И вы хлещете друг друга по коленкам, да, и толкаетесь локтями, если угодно. А как иначе.
Но то, что получилось с дядей, лишило его всех этих радостей.
И вот я думаю: а что, если ему в конце концов пришлось довольствоваться только плохими фильмами, которые больше никто не хотел смотреть? На которые никто не ходил?
•••После таких историй уже не будешь удивляться защитным приспособлениям в доме дяди, я уже намекал на некоторые из них. Вероятно, их можно было бы списать на дядину странность — прогрессирующую странность, уже вошедшую в огорчительно серьёзную фазу — насколько можно было проникнуть в его психику.
Однажды я пришёл домой раньше намеченного, вернувшись с одного из моих обычных городских маршрутов. Сходил я напрасно: у Рунке не появилось за это время ничего нового. Я вернулся домой — и оказался перед запертой дверью.
То есть ключ-то у меня был, и я попытался отпереть дверь, но её почему-то заело или она была заперта изнутри — во всяком случае, она не поддалась. Я звонил. Никакого результата. Как известно, на табличке у двери значились ещё фамилии: Маузер, Хартенберг, Каланке — с отдельными кнопками. Там болтался даже старинный звонок с цепочкой и фарфоровой ручкой, за которую следовало дёргать и на которой было написано «звонок», однако всё это были муляжи, как известно. Единственный слышимый звонок раздавался только от кнопки «Файнгольд», но на этот звонок никто не реагировал.