Хорошие деньги - Эрнст Августин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!
Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).
Позднее это были полчища мух, ещё позднее — блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.
Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.
Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.
Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:
— Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! — ёрничал дядя.
Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:
— Я скажу тебе, какая там душа. — Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. — Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, — без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.
* * *— А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.
Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий — ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.
Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.
А дядя продолжал своё:
— Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.
И наконец он добирался до заключительного высказывания:
— Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.
Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.
•••Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей — со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.
Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку — в любое время, даже не в сезон.
Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.
Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.
То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике — до самых высоких инстанций. До высочайших.
И всё это в солнечный день, под звон колоколов.
— И даже церковь?
— Даже церковь, — подтверждает дядя. — Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.
Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог — десятину, принятую у верующих, — во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.
Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.
— Верю, — настаивал он.
Во что-то он, по его словам, верил.
Он верил, по его словам, в забывчивость.
В единственно великую слабость памяти, — он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.
* * *— Человек, — рассуждал дядя, — ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает — ну, естественно, пожив более-менее, — он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»
Ага, вот оно что!
— Только в это мгновение он снова что-то понимает.
— Не маловато ли? — пытаюсь я возразить.
— Даже совсем мало, — отвечает дядя, — одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.
•••— И ещё вот что, — говорил дядя. — Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот — писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.
— Что ты имеешь против писателей?
— Досрочные пенсионеры! — восклицал дядя. — Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.
На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил? неделя?) далеко за пределы одной недели, это длилось по меньшей мере две недели, если не три, — до тех пор, пока я наконец не провёл однажды безукоризненную, действительно великолепную линию. Как напечатанную. Чего от меня — с моими молокозаводскими руками — никак нельзя было ожидать. Я всё-таки добился этого.
Но отчего, однажды спросил я его спустя какое-то время, отчего он сразу просто не напечатал эту проклятую линию (серебряную линию), ведь это было бы гораздо проще.
— Потому что тогда бы ты не научился этому.
— Чему?
— Ну, проводить линии.
•••Что же касается генитальной стойки, я хотел бы добавить на эту тему несколько слов.
Мне нет до этого никакого дела, но я обнаружил, что из окна холла второго этажа можно заглянуть вниз, в ванную комнату. И увидишь, как по утрам там стоит на плитках госпожа Штумпе, красная как рак, после горячего душа — вид сверху, во всю грудь.
Заглянуть можно, но не всегда что-то увидишь, поскольку окно ванной расположено очень высоко, под самым потолком, и угол зрения неблагоприятный. Например, когда она подходила ближе к окну, то становилась видна лишь наполовину, а то и на четвертушку.
«Признания соглядатая» — так он это назвал. Я нашёл эту книжулечку в письменном столе среди наследства, оставленного дядей. Я говорю «книжулечка», потому что написана она от руки, аккуратнейшим почерком, на тонкой бумаге, — написана дядиной рукой и, наверное, собственноручно переплетена им в зелёный шёлк. Явно любовный объект (в прямом смысле слова); нет, сейчас я вспомнил точнее, у книжечки было двойное название: «Лето пенсионера. Признания соглядатая» — объект, созданный подчёркнуто аккуратно и старательно. Всё в книжулечке было однозначно и доступно пониманию — правда, с использованием одной не вполне внятной ключевой фразы: «Сегодня снова имел Лаутхузера-по-прошайку».
Может быть, это как-то связано с утренней гимнастикой, которую делает наша дама? Она выполняет растяжки и шаги, растяжки и шаги. А после растяжек, наверное, делает «свечку», но точно нельзя сказать, потому что мне отсюда видны только её коленки. Не так уж много, да, собственно, и вовсе ничего.
Не думаю, чтобы она заполучила его к себе в постель, всё происходило, должно быть, как-то иначе.
Возможно, она только наводила на него ужас (а впоследствии и на меня заодно).
Но, если вернуться к вопросу о наблюдательном пункте, то такое же точно окно есть и в холле этажом выше, где располагались дядины комнаты, — оттуда видимость наверняка гораздо благоприятнее.
Я считал её «свечки», их было двадцать, их всегда было ровно двадцать, и только раз, когда одна «свечка» не получилась, сорвалась, госпожа Штумпе сделала дополнительную, двадцать первую.
•••Однажды они побили дядю.
* * *Он пришёл домой, и по нему сразу было видно, что сегодня не его день.
Он переступил порог без шляпы, с разбитым носом. Я ещё подумал: ну вот, добился своего. Что, разумеется, было бессердечно с моей стороны, ведь даже сам по себе шок — уже тяжёлая травма, я пережил это на собственной шкуре, меня и самого поколотили однажды на улице два (русских) солдата, когда я хотел пройти между ними.