Тринадцать писем (ценз. Сороковой день) - Владимир Крупин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще сны — страшная вещь. Я им подвержен непрет рывно. Пытался записывать те, что повторялись: армия, чудовища, мертвец, оживающий в просторном гробу, но приходили другие, того не легче: обвалы, удушения, расстрелы, любимые лица в коростах… Вот за что это? Лошадь я не сегодня видел, а сегодня на удивление спокойная, отдохновенная ночь. И сна всего часов пять, а выспался хорошо. Знаешь секрет? Вчера была родительская суббота, и я с помощью мамы записал имена моих бабушек и дедушек и их родителей, вот, по памяти: Иван, Яков, Семен, Платон, Герасим, Дарья, Александра, Анна, Андрей, Алексей, Василий, Григорий…
Звонили. Действительно просят очерк. Обещал. В конце концов, есть и в задумке, и в блокноте. О тех же девчонках. Если не о них писать, то о ком и писать. Сказал о лошадях (о! так ведь не ко лжи снилось — к статье) — вроде застолбили.
Еще из райкома просили помочь, сами-то они все провода оборвали, надеются на газету, просили помочь достать ремни для комбайнов, все изорванные. Та моя, первая отсюда статья, конечно, без пейзажа полей после гусениц, без запекшейся крови глинистых откосов, пришла сюда. Текст набросал, теперь уже сам заказал стенографистку, опять сижу у телефона. Нет, не таких, далеко не таких вестей ждут от меня мои начальники. По их мнению, уборка уже закончена, а тут еще ремней нет.
Ну, продиктовал. По-моему, стенографистка еще не проснулась, сто раз переспрашивала номера ремней и подшипников. Знаю по опыту, что шеф не поставит в номер, велит согласовывать, тянуть, и время будет упущено. Такая жизнь — вроде сделал от меня зависящее, а легче не стало. Теперь говорят о резиновых сапогах, это основное в здешней почте — нет сапог. Второе в почте — некуда сдать посуду. И —, -
О своем передовом опыте никто и не думает писать. Это дело журналистов вытягивать клещами сведения. Печаль в том, что для некоторых читателей интереснее плохой поэт-песенник, нежели честный труженик тракторист. Их ценность несоизмерима. Но один умеет подносить себя» другой этого лишен по нашей милости.
Опять я один. В ночь перед отъездом, выйдя в подштанниках к телевизору и живописно рисуясь на его фоне, отец сказал:
— Все в жизни случайно, да. Но человек — хозяин судьбы. — Помолчал, дав время осмыслить, и с горечью заземлил: — «Сельхозтехника» в третьем квартале пол сотни тонн уморщила.
Небо весеннее-весеннее. Как вы там?
Сегодня еще раньше вышел встречать солнышко. Показались тучи. Нет же — вознеслось. Вошел в лес, в высокую замерзшую крапиву, в малину, в трехметровые зонтичные заросли дягиля (мы в детстве звали его гигель). Под ногами будто накрахмаленные ромашки в инее. Срывая, гадал. Лепестки сразу темнели, едва касались пальцев. Дважды вышло: к сердцу прижмешь. Смотри.
Но было и еще одно. Из поселка по той же дороге вышли несколько человек. В лыжных шапочках. Прошло время, оглянулся — идут. Потом, уже в чистом поле, еще оглянулся — нет. Где они? Исчезнуть было просто некуда. Не показалось же. Шли за мной.
Разумеется, воспитанное итальянскими фильмами воображение разыгралось: я досадил мафии, она не дремлет…
Еще одно. Добился ночью тишины окончательной. Вдобавок к тряпке, по которой заставил ползти капли из-под крана, я выселил в холодные сени моссельпромовский будильник. Когда он там замолчал, вернул. Ночью вдруг услышал какое-то гудение. Низкое, непрерывное. И оно меня преследует.
Приходила соседка старуха. Жаловалась на сноху — не дает мыть посуду, а если и дает, то на глазах у сына перемывает. «Разве у меня грязные руки, погляди, ведь чистые». Еще она говорила, что подоить корову еще есть силы, но подойник унести уже сил нет.
Не пойму, помогает или мешает то, что я не местный. В дальних поездках ясно, я — чужой, здесь одна область, но тоже люди незнакомые, вот в чем дело. Здесь, даже здороваясь с кем-то, разговаривая, я не знаю ничего об этом человеке, и это обкрадывает.
Надо к маме. Натру моркови, хоть ее отнесу. Совсем нечего передавать. И деньги есть, и ничего не купишь.
Буду справедлив — промтоваров здесь избыток. Ковры и прочая роскошь обмениваются на мясо, шерсть, на картошку и шиповник, но в остальном, каких только колец, серег, тканей, зеркал, чехлов, разных финтифлюшек на грудь, на руку, в уши, на шею, лоб и волосы, картин сколько (причем очень высокого качества репродукции), есть даже родные «Три богатыря», Илья Муромец из-под руки недоуменно разглядывает зеркальные, полированные пространства.
Допишу после больницы…
Сегодня там загорелся парафин. Как осуждать, если из четырех процедурных медсестер две еще на картошке.
— Ничего, — утешила одна из больных, в годах, — ничего, вынюхаем, нас много.
Невесело сидеть по два часа, ждать очереди. Товарки мамы по несчастью знакомы мне в лицо. Помогаю одеваться, помог одной, говорит: «Дай бог вам доброго здоровья». Я говорю: «Уж больно легко благословенье-то заслужил», — «Дак ведь мне пальто никогда в жизни не подавывали».
Сегодня в больницу периодически вваливались группы призывников. Все расстегнутые до пупа, все пока еще волосатые, и многие почему-то на высоких каблуках.
В основном женщины говорят о молодежи. Осуждая ее. И есть за что. Девушки курят. Хорошо ли?
«Это они похудеть хотят. Работать неохота, вот и курят. А чтоб не стыдно было, придумали, что модно».
Другие говорят, что дерево вершиной растет, третьи — что все равно и вершина от корней, и… словом, те разговоры, какие можно услышать во всех очередях.
Никогда не стоит в очереди парень с длинными желтыми волосами. Я бы еще понимал, если бы он шел на обаянии, и медсестрам приятнее небось слушать шуточки, чем жалобы, — нет, его никто не любит. К нему ходит мать, существо совершенно забитое. Он на нее орет, чтоб больше носила еды, ест непрерывно. Принесла лимонада две бутылки, он прогнал, чтоб принесла еще пять, чтоб угостить всю палату. Сказала, что денег нет, обозвал нищебродкой и все равно погнал. Принесла.
Он как-то подошел ко мне вечером в коридоре и спросил, сколько будет дважды два. Я ответил: «Десять». — «Десять не десять, — серьезно ответил он, — а близко к пяти. Я давно этим занимаюсь, умножаю, и уже где-то начинает подходить».
В очереди на процедуры его мать жалеют, но и оправдывают. И всегда, рассказав какой-то случай, кто-нибудь скажет: мать. И все вздохнут и замолчат. В рассказах о жизни моя мама не терпит конкуренции и всегда расскажет что-то свое. Например, сегодня об одной недавно выписавшейся женщине, Лысковой. Мать пятерых детей. Жили очень бедно. Муж ушел в леспромхоз. Но денег ей не посылал, она написала, он в ответ, что и сам еле живет. Тогда она зимой, в мороз, выпросила лошадь, сложила в сани по бокам все свое тряпье, укутала старыми шубами детей и как цыганят привезла к мужу. А у того вся причина, что содержал другую женщину. Лыскова попросилась в общежитие и пошла на пилораму. Ворочала за троих мужиков и вот — принесла первый заработок. Накупила еды, но дети боялись подойти к столу, думали, отнимут, Стала зарабатывать больше мужа, сорвала здоровье, но детей вытянула. Муж одумался и вернулся. Теперь все дети разъехались, она с мужем вернулась сюда. Муж пьет. Если и навещал в больнице, то только попросить денег.
И опять осуждают молодежь. «Чем только не мажутся. Ии скажи, что от курячьего назьму красота, они и его на морду налепят». — «На-ле-епят. У меня соседка выйдет в утра в огород и всю себя изляпает. Я столь огурцов за лето не съела, сколь она на морду извела».
Привели девочку, видно, чем-то глаз поранила, закрыла его платком, а из здорового текут слезы.
А ведь эта женщина, Корепанова, умерла. И еще никто не приезжал, и вчера никто. Попросила приподнять вечером на подушки и все глядела в окно. Потом помогли лечь, вроде уснула, и как легла, ни разу не шевельнулась. Вынесли утром. Так как санитарок нет, то выносили больные. Выносил как раз этот желтый парень, который тут же записался в герои. Никто не хочет занимать койку умершей, сестра кричит на весь коридор: «Да тут на каждой койке уж не по одному умерло!» И на весь коридор кричит потому, что палаты переполнены, кладут в коридоре. Врачи жалеют, что не успели выписать Корепанову умирать дома.
На улице часам к десяти-одиннадцати тает иней на крышах и совсем по-весеннему течет с крыш. Растаявший иней пьют голуби. И я бы рад рядом с ними прильнуть к родничку, но снег в поселке черный и воздух серый…
Утром дул ветерок. Слабый, но его хватило, чтобы сухие листья срывались вниз. За ночь они окостенели, стали тяжелыми, и было слышно, как они падают и стукаются всеми боками о сучья, и слышен последний удар б землю.
Был в бане, тысячекратно описанной, и добавить к этому нечего. Читал Твардовского и чуть не разревелся. Ведь я мог, мог его видеть. В институте вовсю писал стихи, хвалили, и я насмелился, понес. Куда нести, вопроса не возникало — в «Новый мир»! Отнес. Жду неделю, две, месяц. — каково для поэта, позвольте спросить. Иду сам! Отдел поэзии закрыт. На второй этаж, в приемную. Так и так. Очень милая, усталая женщина выслушала, сказала: «А вы знаете, если не ответили, в этом, может быть, даже есть и Хорога шее, значит, отдел предлагает. Вы зайдите к главному, спросите, наверное, они у него». Она продолжала печатать и отвечать на звонки. В мое тогдашнее положение мог бы войти только пишущий, и только тот, кто боготворил Александра Трифоновича. Я из них. Увидеть его, автора «Теркина»? Нет, не стали ноги ватными. Надо заметить, что и я в те поры мнил себя поэтом, тут другое — масштаб. Вот это немецкое слово меня остепенило. Я вышел на улицу. Была, как сейчас, осень. И пошел я к памятнику Пушкину, сидел у него. Тогда еще разрешали кормить голубей, и я успел раскрошить буханку, взятую в елисеевском гастрономе, а время шло. Помню, множество голубей заполняли пространство, садились на голову, на плечи поэта.