Тринадцать писем (ценз. Сороковой день) - Владимир Крупин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот, думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастешь среди красоты, она в потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.
Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.
Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Обрадовал, что очерк о музеях идет. Но чтоб понял, что одной критикой полосы м заполнишь.
Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай нм отдохнуть, подпусти лирики».
Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «… поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…» Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба.
Кой-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, — почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.
Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.
И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело своё. Хотя почему нелегкое? Нет, врут журналисты, что их труд нелегок. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.
А сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях.
Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.
Пришло письмо от брата, вот и еще один грех на мне, — он все звал к знакомой бабушке, старухе с удивительной памятью, она ходила пешком в молодости в Нижний и а Москву, жила в старости одна. Я давно обещал брату поехать к ней — поздно.
Вчера отец вернулся с работы расстроенный и выпивший: ломосдатчики подводят. «Обещают. Но домны не загрузить обещаниями». Я сказал о раскиданном в поле тракторе: «Всего-то? Да это мартену на один зуб». Отец дал где-то занятую десятку: «Сходя) разбей». Я собрал кой-чего, зашел в больницу, мать уже знала, что отец выпил, так как, по выражению отца, шпионаж сработал, его предали. «Ты из-за него не расстраивайся, таковский был, — сказала она. — Он не пьет — человек, а запьет — полчеловека не остается. Эго ведь будет тьма египетская».
Тут остановлюсь для отступления: у нас пожилым и сельским людям в литературе отведено почетное место, языком пользуются они одним — народным, метким, но без употребления современных или литературных оборотов. Но как же? Радио слушая, читая газеты, оглушаясь телевизором, разве можно совсем не зацепиться ни за что? Я замечал, что я из этого потока старики выхватывают обороты меткие или применяют по-своему. «Тьма египетская» — это из прочтенного мамой рассказа Булгакова. А Булгаков в свою очередь взял тьму египетскую из Библии, эта тьма укрыла святое семейство от царя Ирода по пути в Каир.
Когда я вернулся, отец сообщил:
— Да, сынок, тяжесть эпохи легла на нас…
Примерно так он изъяснялся. Потом велел выяснить вопрос, почему не передают по радио народных песен, потом открыл тайну, что у него в загоне есть тонн двести тридцать, потому что надо уметь работать.
— Надо дело иметь со звонарем, а не звонить в большой колокол.
Это в переводе значит: надо иметь дело не с начальниками, а с бригадирами, мастерами, завскладами и т. д.
Потом осуждал нынешнюю молодежь:
— Не знают ни креста, ни пояса, а еще всем недовольны, это ведь свиньи под дубом, чтоб им и желуди валились в рот. Я разбираюсь в политике — не пойдет такой номер, чтоб уничтожить долю человечества. Очень негодую, которые шипят из подворотни, всего им не хватает. Рождения, запиши, твоих лет я старше, с нынешними большая разница. Которые всю ночь в очередях не простаивали, которые номер на руке не писали, тем ничего не докажешь. Они курят сигареты с мундштуком, они думают, что коммунизм упадет им как манная каша, так бы их всех в фуфайки и одел.
— Тогда пусть поймут. Это ведь Обломовы. И Захар, главное дело, добавил, носки ему надевал. Вот вы косили, гребли, року переезжали, а ваш-то папка на дровнях обновляет путь, а сын-то неладно сделал, обморозил пальчик, в мать ему грозит в окно… У нас крепостного права не было, сразу коллективизация. Мы еще пока живем в кислородной обстановке — лес, цветы, трава, — это же одушевляет человека, только не нравится мне нынешний древостой и весь масштаб человечества. Мы с матерью, сынок, наставили вас в русло течения и будем во всем себя ущемлять, чтоб вас сохранить.
Потом он говорил, что не будет прозябать на пенсии, потом пел: «Еще заплачет та девчонка, с которой шел я под венец»: потом «Последний день нам, братцы, миновался», это была песня коренная, шурминская, «Прощусь я с чистыми полями и, семья, с тобой прощай. По копеечке мне, братцы, сложите, напишите, братцы, на Кавказ», тут что-то выпало… «умер, умер ваш товарищ», тут опять чего-то забыл. А вот эта, чисто тоже местная: «Во шурминском во соборе в большой колокол звонят», был колокол пятьсот пудов, куда делся, не знаю, «ой да нашу милую Марусю венчать с барином хотят», барин был, Мосолов, издевался, еще о нем было: «Едет, едет, едет барин, три собачки впереди. Повстречался он с девчонкой, хороша сама собой…», потом отец вновь ругал ломосдатчиков, потом упрекал маму, что не знает политэкономии, не знает, сколько будет килограммов на фунт стерлингов, потом, закуривая: «Сел солдат на бочку, закурил табак…»
Так что вечер у нас не был скучным. Уж я выслушал, как он поступает с карасями: «В первый раз делаю им тысячное предупреждение, во второй раз штрафую», уж он возвращался к началу века: «Нам бы еще полгода, мы бы кайзера (он произносит «гейзера») голыми руками задушили»: потом он всего себя обшарил в поисках спичек и, найдя, воскликнул: «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, свечки блещут…», потом, допивая последнюю, грустно сказал, что всего не учтешь, что гениев нет, что все одна философия, чтобы думать, что и гений — человек. Это все теорема. «Эх, мы с милашечкой гуляли, и гулять была рука, — сорок крынок ошарашили парного молока».
— Вот так бы и гулял.
— Нет, счастье есть и в беде.
Потом, уставший, покарабкался спать. По пути выключил свет, объявив: «Выключаю свет. Гаснет свет, гаснет и рассудок».
Думаешь этим кончилось? Он просил проверить, не осталось ли чего. «Ничего не осталось», — отвечал я сердито. «Да, — печально вздыхал он, — ничего не осталось, ничего. А я, сынок твою чашу выпил до дна. За твое здоровье, за тебя выпил».
Я уж почти уснул, как он попросил воды. Я принес и стал поднимать его голову чтоб напоить. «Нет, полей под меня, а то из искры будет пламя». — «Ты ведь горишь», — в ужасе сказал я. «Горю, — отвечал он и запел: — Горит село, горит родное, горят вей родина моя… У нас че-нить осталось? Нету переходящего остатка?» — «Все уже в мартенах», — отвечал я. «Да, — отвечал отец, — мы их обеспечим».
Такие номера. Отец и смешон, и беззащитен, невестки своих мужей, его сыновей, его выпивками в глаза колют, но такие, как он, вытянули тяжесть эпохи. Надо ли говорить, что тяжесть эта была бы и для атлантов непосильна.
Это письмо, кажется, тебе неинтересно. Но ведь и очерки мои ты не читаешь уже, — то есть что тогда тебе интересно? Моя письма к тебе? Вот они. Право, я впервые пишу с удовольствием я болью, и искренностью, но с болью же чувствую, что тебе надо не это. Целую, целую, целую! Вот это. Так что, заглянув сюда, можешь не читать начало.