Колосья под серпом твоим - Короткевич Владимир Семенович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взгляд деда и остался сидеть неподвижно.
Перед богом стоит Микола,Все портки заляпаны грязью,На рубахе кровавые пятна,Очи красные, лик усталый.На Миколу бог разлютовался:— У корчмы отирался, известно.С девками катался по гумнам,Нос тебе расквасили хлопцы.С глаз долой! —Тут Касьян засмеялся:— Что тебе говорил я, Микола?Как приходишь, голубчик, на небо,Надо чистые иметь одежды,И не стoит того кобыла,Чтоб гневил ты господа бога.— О какой ты кобыле болтаешь? —Бог спросил.И тогда МиколаРассказал ему о кобыле,О земле и о бедных весях:— Боже, боже, ты видишь мученья.Крест паны с мужиков сдирают,Чтоб ярмо натянуть на шею.Мужики на земле озернойВсю солому со стрех посдирали,Всю кору с сосенок поели.Алесю стало не по себе, он лег на траву и спрятал лицо в ладони.
Бог задумался, тяжко, глубокоИ сказал: — Прости мне, Микола.Я урок твой навеки запомню. —Гневно бог взглянул на Касьяна:— Чистый ты, Касьян, и пригожий.Край мой бедный волки терзают —Ты ж печешься о чистых одеждах.А подумал ли ты, Касьяне,Что для сердца моего дорожеДаже темный, последний ворюга?Церковь он мою обдирает,На престол грязным поршнем лезет, —Только лезет с чистой душою,Ибо голод детей убиваетУ него и его соседа.Ты об этом не думал, Касьяне,Потому я даю МиколеКаждый год два великих свята,Чтоб Миколу славили люди.А тебе я даю, неразумный,День последний, двадцать девятый,В феврале, лютом месяце сугробов.Солнце почти уже коснулось земли, и лицо деда стало розовым.
Тут Касьян, как бобер, заплакал:— Боже, боже, за что караешь?Ты обидел своего святогоЗа отродье паршивой кобылы! —И сказал ему бог спокойно:— Ну, а думал ты, брате Касьяне,Что с мечом явлюся я скоро,Что гряду, что приду я в славеЗащищать свои белые земли?С тихой угрозой запели струны. Теперь уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Под глазами старика лежали тени, а лицо было багровым, словно облитым пламенем и кровью.
Час придет. И он скоро настанет.Станет сильным конем жеребенок,И на этом коне я поедуК починкам[4] и хатам селянским.Кони ихние мало ели,Жилы рвали, возили тяжко, —Справедливости ездить присталоНа мужицких пузатых конях.Гневно взвился напев:А когда на крест меня потащат,Мужики меня оборонят.Им даю я в лесах дубины,Им даю я в земле каменья,Остальное сами добудут.Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:
Над землею гроза бушует,Над землею холодный ливень.Где-то в пуще крепчают дубины,Где-то в стойле растет жеребенок.Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.
— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?
И дед ответил тоже тихо:
— Кто знает. Может, и неподалеку. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где…
И вдруг вздох шумно вырвался из Алесевой груди. Чувствуя, что еще мгновение — и он не сдержится, хлопчик вскочил с места и бросился по стежке.
Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.
— Сиди, — сказал дед, — ему лучше сейчас одному.
Стежка вывела мальчика на обрыв. И там, весь дрожа, он сел на траву, положил голову на колени.
Мысли были беспорядочными, но он понимал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сможет вернуться в хату на последнюю, — он предчувствовал это, — на последнюю свою ночь.
«Они не виноваты. Им тяжко. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне. Я никогда не буду таким, как этот Кроер, про которого они иногда говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтоб им было хорошо. И они, встречая меня, не будут сторониться, я буду здороваться с ними».
Слезы высохли на его щеках. Он сидел в полумраке и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение реки.
Груша за его спиной уже утонула во тьме, и лишь вверху, залитые последними лучами, виднелись ее обреченные и усыпанные пышной цветенью ветви.
III
В Когутовой хате вечеряли. Поздно вернулись с поля, и потому приходилось есть при свете. На столе трепетал в каганце огонек. Возле печки, где копалась Марыля, горела над корытцем зажатая в лучник лучина. При этом свете Марылино лицо, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось таинственным и недобрым.
В переднем углу, под закуренным Юрием и божьей матерью — только и остались от них одни глаза, — сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в золотистых взлохмаченных волосах. С наслаждением черпал квас,[5] нес его ко рту над праснаком.[6] Проголодался человек. Слева от него спешил поесть старший, семнадцатилетний сын Стафан. Этот успел еще до ужина прифрантиться, намазать дегтем отцовы сапоги и даже новую красную ленточку приладить к вороту сорочки. Парня время было женить.
Михал глядел на него с улыбкой, но молчал. А дед конечно же не мог удержаться:
— Черта сводного себе ищешь?
Стафан молчал.
— Торопись, брат, — не унимался старик, — там тебя Марта возле Антонова гумна ждет. Круг ногами вытоптала.
Вздохнул, положил ложку — ел по-стариковски мало.
— Что вы, дедуля! — буркнул Стафан. — Разве я что?
— А я разве что? Я ничего. Я и говорю: девка… как вот наша лавка. Хоть садись, хоть танцуй, хоть кирпич накладывай… Век служить будет. А утром на покосе, как только отец отвернется, ты голову в кусты — и дремать. На ногах. Как конь.
— Ну вас, — сказал Стафан, положил ложку и встал.
— Поди, поди, — сказал второй Михалов сын, пятнадцатилетний Кондрат. — Что-то поздненько твоя кошка Марта мартует.
Стафан фыркнул и пошел.