Энглби - Себастьян Фолкс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В детстве меня не оставляло беспокойство. Жили мы в захудалом районе, на тесной улочке, сплошь застроенной одинаковыми домами из красного кирпича. Там вечно висел приторный запах солода – натягивало со стороны пивоварни. Отец работал на бумажной фабрике, у него была астма и шум в сердце, и мы вечно боялись, что он больше не сможет работать. «Пособие по инвалидности», «досрочно на пенсию», «хроническая утрата трудоспособности». Эти слова звучали постоянно, я не знал, что они означают, но четко улавливал одно: в доме не будет денег. Мама работала администратором в гостинице «Уэверли» на Бат-роуд. Оттуда она спешила домой, чтобы встретить меня из школы. Но лет в одиннадцать мне дали ключи и разрешили пить чай самостоятельно. Меня это очень устраивало – можно сколько угодно смотреть телевизор, никто не пристает с уроками. Еще я читал книжки из библиотеки, в которую заходил по дороге из школы. Книжки выдавали бесплатно, что, помню, приятно изумило.
Я знал, что мы бедные, но знал и то, что есть семьи еще беднее. Например, Каллаханы. Они жили вдвенадцатером в доме еще меньше нашего, через две улицы от нас. Там пахло затхлой сыростью, а туалет был во дворе, на две дырки, – мне пришлось туда зайти, когда мама однажды оставила меня с миссис Каллахан. Рядом проходила железная дорога. На веревках посреди закопченного двора развевалось белье. Как оно могло остаться чистым?
Простыни и наволочки развешивала по веревкам хорошенькая молодая женщина, и я беспокоился, неужели она тут и состарится, и никто не узнает, какая это была красавица. А может, так и умрет, не пожив нормально.
Еще я переживал за Западную Германию: я видел в кинохронике, что сделали наши самолеты с немецкими городами, и не был уверен, что люди смогут после этого оправиться. Когда туда вошли наши и американцы, наверное, для жителей это было очень унизительно, немцы ведь не дикари с каких-нибудь далеких островов, которые ничего лучшего в жизни не видели. Это как все время быть под стражей. Как если бы тебя взрослого принуждали ходить в коротких штанишках. Я ставил себя на место своих ровесников, Ганса или Фрица, скажем, в Дюссельдорфе или в Ганновере. Не думаю, что это приятно, когда твою свободу ограничивают в наказание за то, что натворили твои родители.
Каждый вечер я дожидался шагов отца на дорожке и поворота ключа в замочной скважине. И мчался с кухни в прихожую – посмотреть при свете лампы в шестьдесят ватт, как он выглядит. Глаз у меня был наметанный. Подбежав к отцу, чтобы поздороваться, я уже видел по движениям грудной клетки под рабочей блузой, прихватило его или дышит терпимо.
Беспокоило меня и то, что люди заводят слишком много детей. И сейчас уже на Земле полно голодающих, для новых людей нужно строить и строить дома, в Англии скоро не останется сельских полей. Где же мы тогда будем выращивать еду?
С другой стороны, если начнется очередная мировая война, между нами и русскими, надобность в еде отпадет. Война ведь будет ядерной. Мой дед воевал в Первой мировой, папа во Второй, выходит, на Третью мировую пошлют меня.
Около железнодорожного моста находилось огромное казенное здание. Не знаю, что это было, но оно произвело на меня сильнейшее впечатление. Больница, приют, фабрика? Какая, собственно, разница. Зимой, когда включено было освещение, за окнами без штор можно было разглядеть двигавшиеся фигуры. Именно этот свет почему-то вызывал чувство тревоги. Светильники не могли быть газовыми, но выглядели именно так. Возможно, в старые газовые рожки вставили маломощные электрические лампочки. А что, действительно могли. Во всяком случае, из-за необычного освещения эта громадина выглядела как нечто старинное, из прошлого века. И люди, которых удавалось разглядеть сквозь стекла, тоже были старыми. Возможно, и они были из прошлого века. Родиться в нем они могли точно.
Кажется, однажды в окне я видел медсестру в крахмальном чепце. Поскольку заглянуть в окна удавалось только зимними сумерками, мне чудилось, что у них там всегда пять пополудни. Не в смысле чая с кексами. В пять начинался бесконечный казенный вечер. Почему-то казалось, что обитатели этого здания неподвластны времени, что они неким образом навечно остановились на пяти часах.
Я словно бы знал, как там у них внутри. Такое бывает. То ли приснилось, то ли подсказывала интуиция, то ли я сам каким-то образом там побывал, не знаю. Но мне все там было знакомо до мелочей, и в этих стариках я узнавал себя.
Атмосфера заведения была стандартной, во всяком случае, для всей тогдашней Англии. Квинтэссенция казенщины. Серый газовый свет. Как металлический холод инъекции, наполняющий вену. Ничего цветного, теплого, домашнего; ни сестры, ни дочери, ни музыки, ни улыбок, ни музыки; только газовый свет под сводами. Сводчатый коридор, кафельные стены, каменный пол – навсегда.
Я боялся там оказаться. И очень переживал об этих. Хотелось о них позаботиться, завернуть трубочный табак в ярко-алую бумагу и сунуть им в руки, вывести их на свет.
Почему-то я ощущал это как свой долг.
* * *С Дженнифер все продвигается неплохо. Пересекаемся с ней на «кружках», вслед за ней я стал ходить на лекции по истории. Она занимается интересными вещами, и я не удивлюсь, если она блеснет на предстоящем летнем экзамене. «Объединение Германии» – это ее козырь. Про вишистскую Францию ей вряд ли удалось раскопать особенно много, но тут ведь и информации мало, если не сидеть в архивах. Однако в германских без продвинутого немецкого делать нечего (а он у Джен на уровне средней школы), а французы свои закрыли. (Знаю точно, потому что сам писал на эту тему реферат к экзамену по истории.) Старый материал она шпарит как по учебнику – хоть про Тюдоров на британском троне, хоть про революцию лягушатников, – а вот насчет Африки ее, похоже, марксисты запутали. В смысле понимания, что там творится на самом деле, – потому что на экзаменах марксистская интерпретация – самое то. Наши доны-историки почти все марксисты. Там тоже четкое деление: одни «чистые» марксисты-ленинцы, или коммунисты (то есть сталинисты, поддержавшие вторжение в Венгрию и Чехословакию, поскольку хоть тамошние народы и не жаждали подчиняться коммунистическим догмам, но коммунистам виднее, что для народов благо), другие троцкисты, а есть еще меньшевики, грамшисты, евросоциалисты, лукачисты и поборники еще более изощренных изводов марксизма. Взгляды их, разумеется, меняются, и сами они сосредоточенно следят за этими тонкими подвижками, как психоаналитик за своими оговорками и снами. Примерно раз в год по университету начинают бродить слухи: доктор Н. вот-вот объявит о смене вех. Наступает всеобщий переполох. И вот после нескольких месяцев бессонных ночей и бесконечных метаний, после очередного прочтения канонических текстов, доктор Р. утряс свою концепцию и готов сообщить, что теперь он убежденный… маоист. Его студенты дружно кивают. Мао. Еще бы! Некоторые студентки мечтают переспать с доктором Р. и убедиться в его пламенности из первых, что называется, рук. Днем наши историки вещают о диктатуре пролетариата, а вечером изучают списки вакансий в приложениях к академическим журналам на предмет условий поприличнее.
Хотя из того, что мне известно про Великого Кормчего, человек он малосимпатичный. Но имеет ли это значение?
Кстати, никого, похоже, не волнует, что я, естественник, хожу на лекции к Дженнифер.
Я не упомянул, что после первого курса решил бросить английскую филологию. Сообщил заву учебной частью, тот оперативно переговорил со своим коллегой на факультете естественных наук. Этот последний пригласил меня в свои апартаменты в Нью-Корте («Новом Дворе» – на самом деле самом старом из наших зданий; «новым» оно было разве что по сравнению с руинами аббатства, в котором семь пуританских богословов и учредили наш колледж в далеком 1662 году).
Дон-естественник по фамилии Уэйнфлит предложил мне досдать несколько предметов (по его выбору), разрешив подготовиться во время летних каникул. Оказалось, ничего сложного – основы цитологии, физиология (с элементами неврологии) и общая биология, из которой я многое помнил еще со школы, – так что Уэйнфлиту ничего не оставалось, как меня принять.
На втором курсе в первую сессию я сдам физиологию растений и животных плюс биохимию, а ко второй подумываю насчет генетики. Притом что тема эволюции присутствует и в физиологии, но хочется уже перейти к человеку как таковому, после копания в молекулах – к целостной картине, так что предвкушаю лекции по археологии и антропологии в исполнении бородатого профессора из Мельбурна по прозванию Австралопитек.
По английской филологии я не скучаю совершенно. Там никто мне так и не объяснил, что я должен делать. Сами решайте, чем заниматься. Все это с подчеркнутым уважением, «мистер» или «мисс», на «вы», как к ровне; видимо, что-то подсказать студенту там почиталось бестактностью. Впрочем, подозреваю, этот либерализм высвобождал дополнительное время для собственной работы. Например, мистер Вудроу, тот самый, рослый и похожий на учителя, пишет монографию о немецких гравюрах, от Дюрера до наших дней (а английскую филологию вообще не преподает), а другой, помоложе, доктор Джеральд Стенли, сочиняет роман в духе Фербенка, действие происходит вроде бы на корнуолльском оловянном руднике. (Жду не дождусь.)