Грех и святость русской истории - Вадим Кожинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это была только одна сторона дела. В высшей степени замечательно, что Достоевский сразу после «Речи о Пушкине» (где со всей силой и ясностью провозглашено: «для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность…») обратился к теме Азии. В своей последней, предсмертной записной тетради 1880–1881 годов (большая часть ее была опубликована лишь в 1971 году) Достоевский снова и снова возвращается к этой теме: «Азия. Что Россия не в одной только Европе, но и в Азии, и что в Азии может быть больше наших надежд, чем в Европе… Россия хоть и в Европе, но Россия и Азия, и это главное, главное» и т. п.
В самом последнем выпуске «Дневника писателя» («Январь 1881 г.») Достоевский писал: «Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы. Этот стыд, что нас Европа считает азиатами, преследует нас уже чуть не два века… Этот ошибочный стыд и этот ошибочный взгляд на себя единственно как только на европейцев, а не азиатов (каковыми мы никогда не переставали пребывать) – этот стыд и этот ошибочный взгляд дорого, очень дорого стоили нам в эти два века…»
Из всего контекста мысли Достоевского совершенно ясно, что речь идет не просто о взаимоотношениях с Азией, но и о другой – столь же необходимой – стороне русской всечеловечности.
В XV–XVII веках Россия была гораздо больше связана с Азией, чем с Европой; с конца XVII века Достоевский, как бы подводя итоги интенсивнейшего двухвекового «европеизма», провозгласил необходимость установить своего рода равновесие и «открыть окно» в Азию, оговаривая при этом, что вовсе не следует отворачиваться и «от окна в Европу».
Если вглядеться в развитие русской литературы за предшествующие 1880 году полвека, станет ясно, что мысль Достоевского ни в коей мере не была чем-то неожиданным. Достаточно подумать о чрезвычайно широко и глубоко освоенном русской литературой Кавказе, которому посвятили очень значительную часть своего творчества Пушкин, Лермонтов и Толстой, не говоря уже о целом ряде второстепенных писателей. Лермонтов говорил перед самой своей гибелью: «Зачем нам все тянуться за Европой?… Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания… Там, на Востоке, тайник богатых откровений».
Но дело здесь не просто в обращении к Азии; дело в самом характере этого обращения. С этой точки зрения поистине великолепен эпизод из «Путешествия в Арзрум», рассказывающий о встрече Пушкина с персидским поэтом Фазил-Ханом: «Я, с помощью переводчика, начал было высокопарное восточное приветствие, но как же мне стало совестно, когда Фазил-Хан отвечал на мою неуместную затейливость простою, умною учтивостью порядочного человека!.. Со стыдом принужден я был оставить важно-шутливый тон. Вперед не стану судить о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям».
Здесь исключительно важны слова «совестно» и «со стыдом», которые показывают, обнаруживают, что сознание безусловного равенства, братства с человеком Азии ни в коей мере не носит формального характера, но идет из глубины личности.
Атмосфера безусловного братства воплощена во всех творениях русской литературы, воссоздающих образы народов Азии, – и в лермонтовском «Герое нашего времени», и в кавказских повестях Толстого (в «Хаджи-Мурате» он со свойственной ему «крайностью» даже как бы переходит границу равенства, выдвигая на первый план черты превосходства горцев над русскими), и в поразительном по силе, явно недооцененном повествовании Лескова «На краю света» (о Якутии).
Здесь невозможно хотя бы даже назвать все произведения русской литературы конца XIX и XX века, связанные с темой Азии. Именно в 1880-х годах, то есть одновременно с осознанием всей важности и необходимости этой темы Достоевским, обратился к Азии – прежде всего к духовной жизни Индии и Китая – Лев Толстой. Глубокое выражение нашла азиатская тема в поэзии Бунина, Блока, Хлебникова, Клюева, Есенина, в повествованиях Лескова, Чехова, того же Бунина, Куприна, Пришвина, Шишкова, Андрея Платонова и т. д.
В этой сфере русской литературы едва ли не наиболее очевидно выявляется ее коренное расхождение с гуманизмом в западноевропейском смысле, поскольку тот основан на «объектном» отношении к другому человеку. Пусть речь идет даже о высоком сострадании к этому другому – все равно оно превращает его именно в объект сострадания, и герои Достоевского непримиримо сопротивляются такому состраданию. Все это глубоко и полно раскрыто в книге М.М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского».
В западной литературе достаточно много произведений, в которых с позиций последовательного гуманизма изображены люди Азии и Америки. Но это именно такое сострадание, в котором не воплощен дух подлинного братства.[169]
В «Герое нашего времени» Печорин отнюдь не проявляет специфически «гуманного» отношения к Бэле, Казбичу, Азамату; он, если угодно, вступает с ними в поединок. Но это поединок, безусловно, равных людей; у обеих сторон есть и свои слабости, и свое превосходство.
Выше приводились проникновенные слова Пришвина о том, что он «при встрече с любой народностью – англичанином, французом, татарином, немцем, мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство». Это чрезвычайно существенный момент проблемы; дело в том, что равенство народов невозможно, немыслимо как некое тождество. Для подлинного установления равенства и братства необходимо увидеть и признать определенное превосходство другого народа.
Это отнюдь не означает какого-либо умаления своего народа. Тот же Пришвин, выражая неудовлетворенность рассказом Горького «О любви», писал ему: «Это могли бы написать и французы», утверждая тем самым «литературное» превосходство русской культуры. Вместе с тем в своем великолепном «Черном арабе», изображающем Казахстан, или в дальневосточной повести «Жень-шень» Пришвин воплотил дух безусловного братства с народами Азии.
Подлинное превосходство русских и состоит, если уж на то пошло, в способности подлинного братства с любым народом, которая, в свою очередь, опирается на способность (необходимую способность) из глубины духа признать определенное превосходство другого народа, что так прекрасно выразил Пришвин.
* * *Но обратимся к самой проблеме Азии; глубокое ее осмысление – особенно сложная, важная и насущная задача. Дело в том, что за два столетия самого активного «европеизма» отечественное сознание подверглось очень сильному воздействию западного отношения к Азии, о чем с такой тревогой говорил перед смертью Достоевский. С наибольшей ясностью это выразилось в представлениях, сложившихся в России за XIII–XIX века о татаро-монголах, ставших ядром империи Батыя и его потомков, в вассальной зависимости от которой в XIII–XV веках находилась Русь. В принципе нет кардинального различия между этой империей и, скажем, империей Карла Великого, подчинившей себе европейские земли от Пиренеев до Дуная, народы – от арабов до чехов (можно взять и более поздний пример – империю Карла V). Однако в глазах Европы империя «азиатов» представала как нечто совершенно иное – чудовищное и, более того, «позорное» – именно потому, что дело шло об «азиатах».
Начиная с XVIII века такого рода восприятие азиатов в известной степени заразило и русское сознание. Ранее на Руси отнюдь не было этого специфического отношения к азиатам, в частности и к монголам.
В высшей степени характерно, что даже в пронизанной болью «Повести о разорении Рязани Батыем» образ монгольского вождя не лишен черт человечности: «И сказал царь Батый, глядя на тело Евпатьево: «О Коловрат Евпатий! Хорошо ты меня попотчевал с малой своею дружиною… Если бы такой вот служил у меня, – держал бы его у самого сердца своего». И отдал тело Евпатия оставшимся людям из его дружины… И велел царь Батый отпустить их и ничем не вредить им» (перевод Д.С. Лихачева).
Речь идет, разумеется, отнюдь не о каком-либо оправдании завоевателя. «Повесть о разорении Рязани Батыем» насквозь пронизана пафосом непримиримой борьбы с захватчиками, как и все другие произведения русской литературы XIII–XV веков, касающиеся монгольского нашествия. Но вместе с тем русское самосознание не разграничивало народы на «европейцев» и «азиатов»; любые завоеватели были неприемлемы, будь то немецкие рыцари или монгольские багатуры. Отношение к завоевателям определялось в русском сознании именно тем, что они завоеватели, однако это не вело к враждебности или хотя бы отчужденности в отношении какого-либо народа и его отдельных представителей.
С замечательной ясностью выразилось это даже и в судьбе потомков Батыя на Руси. Как известно, Русь окончательно освободилась от власти татаро-монголов в 1480 году, после бегства великого хана Золотой Орды Ахмата с реки Угры. И вот через каких-нибудь полвека сын племянника того самого Ахмата, Шах-Али (Шигалей), стал крупнейшим русским военачальником и командовал всей армией в Ливонской и Литовской войнах, а правнук Ахмата – Саин-Булат (Симеон Бекбулатович) был назначен главой Боярской думы и получил титул «великого князя всея Руси». И это всего лишь два выразительнейших примера из массы подобных. Такого рода судьбы представителей нерусских народов вообще-то вполне типичны: так, кабардинский князь Черкасский был фактически правителем при царе Михаиле Федоровиче, мордвин Никита Минов – патриархом всея Руси Никоном, ногаец Юсупов – главой Российской военной коллегии в начале XVIII века и т. п. Но судьбы потомков «заклятых» врагов Руси с особенной силой и очевидностью раскрывают природу русской всечеловечности.