Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я лежу в мыле, и мне хочется, чтобы он все рассказывал и рассказывал про англичана. И так все ясно передо мной: я вижу и ту канаву, и их трубки, и их лица. И сладко так у меня внутри, и хочется с чего-то заплакать, и уже колет в носу. А жилистые руки Солдата мягко-мягко взбивают в тазу пышную пузырчатую пену, с бульканьем купают в ней пушистую мочалку, и вижу я на груди у себя, как слабо потрескивают и лопаются мыльные пузырики с огоньками. И, как будто, плыву я куда-то. Так бы, кажется, и лежал все в полутемной баньке со сверчками, с колышущимися тенями в углах, с медным тазом, покоем и тишиной и ласковым хри-поватым голосом Солдата. И думается, бывало, – а что, если бы пришел сюда, в нашу баньку, и тот англичан. Так бы и сидели мы трое. Они бы держались за руки, курили бы из своих трубок, а я бы смотрел на них.
– А еще не видались с англичаном?
– Нет. Да где там увидаться! Меня тогда месяца три лечили. А потом опять он мне ногу смазал, поцарапал. А там и замиренье вышло.
Потом Солдат ведет меня на полок, но не на самый верх, где не усидеть от жары, а только на половинку лесенки, и принимается парить, легонько похлестывая веником, а сам насвистывает. Я знаю, что он насвистывает.
– Это ты сигнал свистишь, да? это на обед?
– Самый он. «У тя-теньки, у ма-меньки мальчик просит говя-динки: дай-дай-дай!» На рожке так выходит. А это вот будет что: туру-туру! туру-туру! туру-туру-ти-та-та-та?! Так, для стрельбы. «Рассыпься, мо-лодцы! за камни-за-кусты! по два в ряд, не смотри назад, береги заряд!»
– А в атаку как? Ну, пожалуйста… представь, как в атаку…
Солдат смеется, качает головой. Но я знаю – он непременно представит. И вот он спускается с полка, берет медный таз и начинает корешком веника выбивать часто-часто и припевать: тата-тата, тата-тата, тата-тата… – подходит все ближе, ближе, лезет на лесенку, наступает на меня. Мне даже страшно, я залезаю выше, в самую жарищу. Солдат ставит таз, кричит – ура! подхватывает меня под мышки и несет скачивать. И я не чувствую его жестких рук, – мне так хорошо. И так хорошо пахнет мылом, березовым веником и водой. И так ласково-ласково посвистывает сверчок.
А потом, сидя в простыне, в предбаннике, я прошу дать мне подержать ту трубку. Я долго держу ее и опять вижу все, как было: вижу дырочку на груди у Солдата и англича-на в каске, и как они пожимают друг другу руки, и страшно мне хочется, чтобы англичан был жив.
– А он жив, который трубочку подарил?
– Может, и жив, – говорит Солдат, пуская дым в дверку печки. – боле двадцати годов прошло. Небось, трубочку мою давно выкинул. Чего ему моя трубка! Они богатые…
– Нет! – уверенно говорю я: мне хочется, чтобы англичан сберег солдатову трубочку, которая стоит три монетки. – Он ее бережет, она у него в столе лежит, в ящике!
– А ты почем знаешь? – спрашивает Солдат, и лицо его становится строгим.
– В ящике, в ящике у него! – кричу я, и опять покалывает у меня в носу.
– Ну, в ящике так в ящике… – говорит Солдат, пуская синие дымки из носу.
А парень прямо повалился на диван, закинул голову и смеется, растянув рот. Чему он смеется?!
IIЕще я помню…
Помню я светлый весенний день, выставленные рамы и запах распускающихся тополевых почек, похожий на запах ладана. Помню наплывающие, бодрые, куда-то зовущие звуки военной музыки и оглушающее громыханье пушек и зеленых повозок по мостовой. Все идут и идут бесконечными бурыми рядами солдаты; все кепки, кепки, кепки, а поверх кепок сверкающие штыки и флажки. А позади большие телеги с парусиновой покрышкой и красным крестом. Я знаю, что это наши солдаты – идут на войну. У нас в доме все щиплют корпию, набивают пригоршнями путаных ниточек стеклянные банки, чтобы не было пыли; насыпают табаком папиросы. И это все – на войну. Вечером я люблю забиться под стол и слушать, как читают газету. И там – все про войну. Мне страшно, но я хочу и хочу слушать. Там все – про турок… Турки… Они мне кажутся не людьми даже. Они все кого-то режут и жгут. Как разбойники. Их-то вот усмирять и идут наши солдаты.
Скоро я хорошо узнаю, что делают эти ужасные турки. Как-то пришли к нам во двор два черномазых парня. Они были в веревочных туфлях, в синих широких штанах, завязанных у ступни, и в кофтах с большими железными пуговицами; волосы у них были черные и густые, как шапки, а глаза – с большими белками навыкате. Парни мычали, разевали рты и тыкали и них грязными пальцами. У них не было языков. Они были оттуда, где турки, и назывались болгарами. И потом все чаще и чаще стали заходить эти болгары, сербы и еще другие, с маленькими ребятками, выглядывавшими из каких-то мешков. Они плакали и протягивали руки. Приходили и с обезьянками. Было жалко и обезьянок, точно и их мучили турки. Нянька, бывало, скажет:
– Побалуй-побалуй, сейчас позову турку! Онте язык-то…
– А его солдаты не пустят!
– Турку-то? Да он везде пролезет, – как нечистый!
К нам заходит старушка из богадельни, Авдотья Полуга-риха, которая ходила в Старый Ерусалим – поклониться Гробу Господню. Страшно станет, как примется она рассказывать. Повидала-таки она страху! Там-то вот, оказывается, и живут турки. Лезла она на сорокаверстную гору, – все обязательно на нее должны влезть, а то турки ко Гробу Господню не допустят, – чуть жива осталась: сидит там на маковке огромаднейший султан-турок с пикой и все норовит пикой этой спихнуть в тартарары.
– Сохранил Господь, обошла я турку того страшенного постом и молитвой. И есть там вода – кипяток, из каменной горы льется. Рыбку можно варить, кто не знает. А вода-то та из преисподней у них текет, из ада! А они-то все заманивают – рыбку свари, поешь! И кидали они меня, турки окаянные, в океян-черно-море с высокого корабля, душу хотели загубить. Не попустил Господь: упала я прямо в лодку. А и опять они, черномазые, тут. Деньгами откупилась. А у каждого-то длинная-предлинная сабля. Захочет – сейчас голову и отрубит. Да-а… И управы на них не найти. Не найти-и…
Рассказывала еще Полугариха, что турки и в храм-то Господень только за деньги пускают, и стоят с острыми саблями – сторожат. Огня небесного ждут, зажгутся ли свечи.
– Они-то стоят, дожидаются, саблями так и помахивают, а мы-то плачем-плачем, Господа просим-просим. Хочется им нам головы порубить, а Господь-то и не дает! Да-а… Свечи-то сами и загорятся! Стало быть, наша вера самая правая! А турки кричат: наша вера правая! Всех вас сейчас в свою веру обернем, а то головы посекем! Да-а…
Уж сколько же страхов насказала эта Авдотья! И была в ее рассказах и правда, и сказка. Но тогда все казалось правдой.
– Ты что ж это лопочешь-то без понятия! – скажет нянька, занавешивая на ночь окна. – Ты каку молитву-то зачитал? Только бы ему отзвонить… Ты про солдатиков помолись, турку чтобы им задолеть. За веру нашу сражаются, за храмы Господни-и… И днем, и ночью сражаются, страху не боятся…
Поглядишь на темное окно – и захолонет на сердце. А тут еще где-то начинает трещать сверчок – цырр… цырр… Двух сверчков принес мне из бани на Пасху Солдат, принес в пузыречке – в подарок, а они у меня выпрыгнули и куда-то запропастились. Одного нянька поймала у меня в лифчике, а другой куда-то запрятался и, как ночь, так и начинает сверчать. И станет еще страшней.
И вот я помню яркое, солнечное утро, солнечные пятна от оконных рам на красных занавесках комнаты. Входит нянька, открывает занавески. В глаза ударяет солнцем и голубым, страшно голубым небом. Так и защуришься – больно даже.
– Вставай-ка скорей, Кузьма Петрович прощаться пришел.
Какой Кузьма Петрович? Почему – прощаться?
Но скоро я понимаю все. Пришел Солдат, мой милый Солдат, который так хорошо рассказывал и так ласково охлестывал меня веничком на полке. Оказывается, он тоже идет воевать с турками.
И тут узнаю я, что его зовут Кузьма Петрович, что идет он своей охотой, что он давно «отслужил свое», что он не простой солдат, а «николаевский». И почему-то я рад, что его зовут Кузьма Петрович. Мне очень нравится имя – Кузьма. Такое оно – хорошее, ласковое, мягкое, как подушка. Кузь-ма… Кузьма-а… И я часто потом повторяю, сидя в уголке, вспоминая худое лицо Солдата и его сиповатый голос: Кузьма… Кузьма-а…
А вот уже и прощаться надо с Кузьмой.
Вот передняя перед столовой, стол в углу, где всегда стоят два самовара, тот самый стол, куда посылают меня за капризы – на задний стол, к музыкантам. За столом сидит мой отец, в парусиновом пиджаке, а перед ним у стенки стоит Кузьма. Но теперь он совсем другой, чем всегда. Он не в опорках, как в бане, и не в кафтане. Он в сапогах и в настоящей солдатской шинели. На груди у него три медали и серебряный крестик. Он, кажется, еще выше стал и прямей; и лицо строгое у него, и сероватые волосы стоят, как щетка; но все та же белая сережка в ухе и красная царапинка на щеке.
Почему я так ясно все помню, до мелочей? Ведь уже больше тридцати лет прошло, а так ясно все помнится! И даже как Кузьма переступал с ноги на ногу, и даже как уронил свою старую кепку, и все, все, как будто в душе у меня написал кто книгу с картинками, и я ее сейчас перелистываю и читаю. И синеватые, бритые щеки, и подстриженные усы, и серые глаза…